
| Д.З. |
| Автор: Вадим Калинин |
| 11.03.2009 16:38 |
Так будте здоровы, живите богато, Слишком много глав, Никамурито, слишком много глав. "Понимаешь, - говорила вконец очертеневшая Галка, - слишком много мы с тобой пожрали событий, этого хватит на двухтомный любовный роман, наша "лав-стори" приобретает никчемную эпичность, а синтементальность плюс эпичность, извини, равно пошлость, так что пора и честь знать." Ничего так не страшило Никамурито, как пошлость, ничто так не пугало его, как анисовый её привкус и камфорный запах. Как поглядеть на все эти дела нехорошим глазом, а зачем ты еще нужен, Кава, если не для разглядывания всего сущего в дурном свете неощутимой воздушной стали. Нет в воздухе стекла и стали, Кава, нет и не было никогда. Катя смотрела с права на лево, сидя на стынущем берегу Загорянского междуречья. Кава слушал небесное лязганье, Д.З. разговаривал о своем детстве. "Когда я был ребенком, - вспоминал Д.З., - попался мне на улице грязноватый, но пушистый воробей. Веселый, в ультрафиалетовой ядовитой пыли. Я, шедший из школы, воспылал охотничьим инстинктом и прибил птицу, не до смерти, мешком со сменной обувью. Воробей лежал на земле, смешно растопырив подрагивающие лапки, а ветер, желтый и безнадежно теплый, шевелил ему перья. Исполнившись жалости, решил я взять воробья домой и вылечить. И для начала сделал ему дома укол в сердечную мышцу, то есть шприц с камфорой воткнул ему туда, где ориентировочно располагалось воробьиное сердце. Вполне возможно, что и этого хватило бы несчастному существу для полноценной гибели, но я, в лучших чувствах, на этом не успокоился. Я вынул из аквариума компрессор и шланг его воткнул воробью в рот, подразумевая искусственное дыхание. Когда птичка сдохла, я выбросил её в окно, слишком сильны были во мне стыд и жалость. А рыбки в аквариуме погибли от недостатка кислорода." Ощущение того, что воздух слюдой расслаивается в пальцах, предрекало смерть деда Никамурито, и дед умер так естественно и просто, что не был ещё погребен, как успел его конец уже обрости легендами, мутно-полупрозрачными, как самогонное опьянение. Бабка рассказывала тайком, что умер дед во время оргазма (это в семьдесят восемь то лет). А мать говорила, что застала по утру склоненную над гробом молодую ногастую девку в желтом платье, и что плакала та девка, говорила с одесским акцентом, и была такова через балкон. А этаж то третий, и зима, зима во дворе. Страшное дело. Грустно было и холодно, и в комнате, где возлежал на столе покойный, плавало под потолком непостижимое предательство. Ношение гробов по промерзшему кладбищу есть святая обязанность всякого родственника новоусопшего. И для цели этой задействованны оказались Кава и Колокольчиков, Вилли-Кий и Фельдман. На прошлой неделе эта же четверка предавала земле бабушку Б.Е., так что опыт подобной работы уже имелся. В моргах дышать тяжеловато, но странное дело, в мясной густой тошнотворной струе очень ощутимы две ниточки, и это анис и камфора, отсюда, очевидно, и уютненькие предположенции, мол, покойнички, они по вечерам чаи гоняют, с собственными пальками, вместо пряничков, и засыпают в повалку, стянув у вечно пьной обслуги бутылочку пахучей анисовой, и на одну полочку их положишь, бывает, а совсем на другой возмешь. А Колокольчиков прямо внутри катафалка достал пистолет, и давай орать, мол, отдавайте нам труп деда Никамурито, нам, значит, необходимо зарыть это самое мертвое тело. Служащие же морга и на пистолет внимания ноль, и бумаг с печатями не боятся. "Не отдадим, - говорят, - вам труп без специального разрешения начальницы." "А где она, начальница?" - кричит Колокольчиков. "А вон она, родимая, идет..." - отвечают служители морга, и осклабляются презастенчиво, под дулом шестнадцатизарядного Колокольчиковского револьвера. И впрямь, идет фантастическая начальница через грязную вкрадчивую зиму, идет удивительная, невообразимая. Бедра у неё лошадиные, осанка царственная, губы жирной помадой подведены, а лицо до бела напудренно, одежда вся черная и блестящая, в черных кружевах огромная черная шляпа на голове, и пьяна хозяйка трупов неимоверно, до такого состояния, когда грань непреличия уже перейдена, а осталось одно величие. "Стоп, - говорит начальница родственникам, - должна я сначала мертвое тело видеть, и желание его понять, а там уж разберемся." И скрылась, огромная, в недрах трупохранилища. Все притихли и участи своей ждут, жалкие, со слезами на замерзших ресницах. Была начальница внутри минут тридцать. Вышла и говорит Колокольчикову: "Почтение мое вам. Был дед этот при жизни человеком серьезным, и всеми уважаемым, и среди мертвого класса место теперь высокое имеет. Потому позволяю вам забрать его, и к достоинствам усопшего, дабы свое уважение выразить, скажу милость особую, так что никто более вас не задержит." Взяла она свидетельство о смерти, и крашенными, огромными губами своими к нему приложилась, так как осталось на бумажке той вроде как печать в виде поцелуя. По губкам тем кровавым все и зделано было. И место лучшее в некроценозе, и могильщики не насмерть пьяные, и другие прелести да почести. А как закопали, так мерзлые все поехали пить, чтобы согреться и к новой жизни приступить. Тут и оттаили потихоньку, и над губками посмеялись. Лиха хозяйка смерти. Лиха и уважения достойна. "Веселым мужиком был наш дед, - твердила мать Никамурито, - И сам то дед не пил, а обожал, когда при нем напиваются. Такая вот особенность в нем была." Тут то и нализались все, дабы обрадовать дух усопшего. Но Каве покою не было, и хотелось пить ему по другим канонам и принципам, потому бежала вся четверка в подвал, и уже в дверях сказал обществу комплимент Вилл-Кий, мол, таких веселых похорон в жизни своей он не видел. И напрасно потом тыкал пистолетом в висок Каве Колокольчиков, и кричал, что ты, мол, совесть имей, у тебя же дедушка умер, не было уже препона Кавиному разгулу. Вот пришло время странным образом скроенной музыки, небывалая смесь тропической зелени, откровенной похабщины и природного необъяснимого изящества, любимые с детства "Шокинг Блю". Никамурито обнял принадлежащую уже Алексу Марийку, и стали истерически танцевать они. Никамурито был холоден и безумен, а Марийка ласкова и слаба. Покусывал себе губы Алекс, а Колокольчиков нес что-то о боге. Что знаете вы о Яхве, о жестоком и осторожном боге евреев, о том, кто приходит мягкой ночью в горячие стойбища и душные влажные сады. Яхве царь, Яхве гордец, Яхве ревнивец, Яхве садист утонченный, писатель единственный истории опаснейшего из народов. Им ли вы хотите напугать Никамурито?. Этот ли танец оскорбил Яхве? Что может изменить дело Яхве в отношение Сюдзея? Что покалебать его решение может, его никому не ведомый тончайший болезненный ход, хохочущий в сладкой одури безмолвно жест. Танец этот - его дело. И Марийка крошечная в руках твоих тоже дело, малое странное дело того-же Яхве. И пусть неповадно вам будет лезть в эти дела. Пусть неповадно. Плохи твои дела, Никамурито. Чую, чую гнусные перемены в речах твоих. Вижу, впал ты в жирный и сладкий мистицизм свой. Допился, так сказать, до пророческого пота. Что же, бывает. Видишь ли ты, Яхве, сейчас; Кава или только нагая уже грудь Марийки открыта тебе. Все равно никому об этом не узнать никогда, потому что не вспомнишь ты этого момента, и никто не вспомнит, пьяны поскольку предсмертно. Вот упал ты, Кава, на колени, вжав веселейший лоб в ложбинку между Марийкиных ног, что визжишь ты, чье имя орешь? Куда вынесла тебя мутная волна мистической тошноты."Хавш!" - кричит Кава: "Хавш!" - протягивая в небеса, в сводчатый потолок руки с неприлично сложенными пальцами. Два фака небесных, два светильника величайшей жабе. На древнем языке аланов "хавш" - это жаба и ничего, кроме жабы. Смотри, Колокольчиков, смотри пистолетное дуло, смотри, унылый башкир Алекс, смотри татарский высерок Вилли-Кий, смотрите, как Никамурито молится богам своим. Огромная жирная свинья хавш, налитая дева, крутобедрое яблоко, и служанки твои крановщицы и железнодорожницы, могучие продовщицы страшных магазинов, скрывающие чудовищные ноги за дремучим деревом прилавков, тонны сладчайшего, равнодушного к наслаждению. Манящего и пустого, холодного и пронзительного, как осенняя степь. Все эти вещи заставляют хотеть, независимо от самих себя, но ничего не могут дать. В них не рождается ничего, кроме детей. Кроме запятых зародышей, томящихся в мучительном кругу существования. Сколько их было у тебя таких? Ты всегда знал, чего хочешь, и искал не того, чего принято искать, того, что притягивает. И никогда не наступало обладания. Это скорбная похотливая мистика. Они убегают, не двигаясь с места. И всякое желание смешно в сочетании с предметностью их лошадиных бедер. Как художник, Никамурито не знал ничего выше пафоса существующего предмета, вещи, заключенной в пространство подлинной пластики, и функциональность - есть качество только вторичное, в том смысле, что правильно построенный предмет не может не найти себе применения. Никамурито всегда был убежден, что предметов очень мало, что настоящие формы нарасхват. Но в случае существования подобных тел функциональность преодалевалась, как этап. Функциональность, добрая и теплая, оставалась там, где было счастье и покой, шторм и Ялтинский дождь. Где эмоция входила в чувство осознания, как спичка в коробок, и, имеющий такой коробок, мог нести чёрти сколько эмоций, не уставая и спокойно наслаждаясь. Функциональное существование это Катя, это Ольга, женщина крупная, но лишенная того, что есть в них, неестественной тяжести форм. Но и в поисках своих живописных, и в метании ножа, Кава не думая переступал функциональность, переступал, словно уходя на войну, дорожа ею более всего на свете. И он находил там, за чертой функциональности, лишь обман, но какой мощный, действенный, мучительный обман. Тупейшая, но не лишенная чего-то аллегория: "Блюдо настолько тонкой работы, что есть с него невозможно". Или, еще лучше, богатырь, утопающий в земле. Не мудрено, что подобные тела никогда не будут признаны красивыми, и больные ими мужчины станут поносить этих женщин последними словами. И так будет, пока есть и жив инстинкт, единственный подлинный ум. Инстинкт и логика всегда шли в одной упряжке, и всякий чувствует, что для любви подобного тела не надо, его много, это бутафория. Но ведь это чудо, иллюзия тяжести более реальна, чем сама тяжесть. Гвоздь, огрызок карандаша и банка гуталина превращаются в цвет, запах и звук, а предвкушение близости становится острее самой близости. Поэтому слався, Хавш, создательница всей этой похабной дьявольщины. Кустодиев, Гоген, и, может быть, Рубенс, хотя нет, куда ему, чслишком кокетлив! Странные божества над тобой, Кава. Родючий муж, и бесплотная жена. Хитрый, подвижный самец, и недвижная могучая самка. Чтобы сказал поэтому поводу Цоца Фельдман. А сказал бы он, что клиникой это прет на четыре версты, и нельзя любить такого, даже сверх обычной человеческой прграммы существования. Чувственность такого рода - дело грязное и извращенное, признаваясь в этом, нельзя не навлечь на себя презрение общества, а оно наш единственный судья, потому что кроме нас и его ничего не водится. Понравимся мы ему - даст пожрать, не понравимся - вздернет или гуманно уморит голодом. Это действительно мудро, но шаг за предел функционального уже сделан, и тамошние цацки нами отведаны, и кто откажется от такого, будет зваться однозначно: "СЛЮНТЯЙ!" Что же, милейший Никамурито, раз уж мы вошли в столь прямые сношения, то надобно подобные диалоги как-то официализировать, пускай и под конец нашего знакомства, но лучше поздно, чем никогда. Чертовски хочется сделать тебе приятное, ты обособился от меня, так как тварь гордая всегда норовит забраться под стол, а то я, понимаешь, виду себя прямо-таки хамовито, влезаю в течение событий, со своими заведомо идиотскими вопросами, а ты паришься, отвечаешь непонятно кому, впадая в мистицизм, а тут ведь Тэо не причем, я такой же человек, как и ты, только автор, и не пришел к тебе в гости лишь потому, что уверен в том, что за мою писанину ты не применешь попытаться лишить меня гениталий, этого неприложного инструмента всякого серьезного писателя. "Сигареты и женщины - вот настоящий писатель!" - так, кажется, говорит Катя. Посылаю к тебе, дорогой, совершенно официально, нашу общую знакомую, Мусю, и дабы не отвертелся ты от подобного интервью, заверяю клятвенно, что пока ты его не дашь, она не даст тебе. Небольшое злоупотребление властью в целях весьма благородных. Ну не надо злиться! Ведь такой симпатичный интервьюер, в ней ведь есть кое-что от этих, описанных выше. Тут я эдак гнусно хлыщевато подмигну. Короче, интервью, взятое Мусей у Никамурито пьяной ночью по пути из подвала к чертям собачьим, забытое Кавой сразу по пробуждении. Муся: Ощущаешь ли ты нежелание соответствовать званию художника, понятому максимально хорошо? Кава: Вне сомнений, я испытываю отвращение к фиксации и боюсь слежки, кроме того, мне постоянно приходиться перешагивать через собственные работы, чего, мне кажется, не делает никто. Муся: Ты движешься. Кава: Да, я называю это так. Муся: Что это тебе дает? Кава: Это мучительно. Муся: Ты имеешь определенную цель, ради которой готов поступиться радостями плоти, человеческим покоем и хорошим счастьем. Кава: Я имею сугубо земную цель, и она предметнее самого предмета. Я ничем не жертвую, просто я брезглив и призрителен, на мой вкус многие радости дурно пахнут, и я оставляю их другим. Короче, я сноб и жлоб. Муся: Уж не духовных ли благ алкаем? Кава: Вопрос дурно пахнет, но отвечу, раз обещал отвечать на все вопросы. Я не верю в подобную терминологию. Духовное, надпредметное, это очевидно Платонова бредовень. Сюда подходит новомодное словечко "информация". Именно её в современном понимание я не ставлю ни во грош. Интересуюсь только вещью, предметом, как таковым, по возможности без знаковой шелухи, без привязки к некоей "единой" системе, в основе которой всегда лежат слова оборотни. Муся: Это какие такие? Кава: Всякое слово, называющее не предмет, а эфемерное нечто... Муся: Ты любишь вещи?Кава: Не вещи, а их формы. Муся: Ты ищешь общения с вещами? Кава: Я ищу только одной эмоции. Удесетеренного ощущения тяжести предмета. Муся: Эта эмоция дает тебе ощущения счастья? Кава: Счастье это легкость, блаженство, я же говорю о тяжести. Муся: Эта эмоция сложна? Кава: Нет, за этим обращайтесь к Набокову, Прусту. Мне это скучно. В таком мельтешенье нельзя не запутаться, а позерство порхания меня не забавляет. Мне интересен один предмет. Вещь отдельно, и три феномена в ней. Цвет, Звук, Запах. Не герменефтика, но микрогерменефтика, если угодно. Муся: Теперь основной вопрос: "Зачем?" Ради кого-то? Для собственного удовольствия? Во имя чего-то? Кава: Ни коим образом. Исключительно влечение, сродни половому. Испытывая это, не рассуждают. Муся: Но можно порефлексировать. Кава: Это никому не возброняется. Муся: Есть ли у тебя предположения по поводу природы этого влечения? Родственно ли оно половому, похоже на жажду знаний, может быть оно имеет нравственную природу? Кава: Сразу оговорюсь по поводу пола. Когда я сказал, что эти два чувства похожи, я имел ввиду подобие, но не родство. Это разные чувства, хотя в моей сексуальной жизни велика роль того, о чем мы говорим. Скажем так, я часто живу не в близости, а за близостью. Женщина, как предмет - это важно для меня, но это всегда прикладное. Оно у меня в узде. Стоит ему вырваться и моя жизнь будет изуродована. Я получаю представление, но оно не родственно знанию в общепринятом понимание, хотя хранится в памяти, и может быть проанализированно, но лишь относительно себя. Нравственность же - явление надчеловеческое. Это - рацио коммуникативного. Я же говорю о вещах сугубо не коммуникативных. Не надчеловеческих, а бесчеловечных. Муся: Животных? Кава: Акутагава. Записки Пигмея. Муся: Уж не обаяние ли это живого? Кава: Близко. Но не совсем верно. Ясней это видно в неживом, хотя живое - это только оно. Нужен фон. Муся: Почему бесчеловеческое? Кава: Люди мельтешат и мешают. Муся: Ты высоко это ценишь? Кава: Если бы я был уверен, что это существует, я бы ценил это выше всего. Муся: Ты не уверен? Кава: Я уверен в обратном. Муся: Каким образом? Кава: Я уверен, что это иллюзия. Муся: Зачем же тогда? Кава: Если воспринимать жизнь как увесилительную прогулку, приходится искать лучшие способы поразвлечься. Не более, чем огни особо интересного аттракциона в отдаленье. Притягивают, будоражат. Хочется обязательно попробовать, а времени не так много. Собственно, затянувшийся поход на эти огни и есть самое сладкое развлечение. Муся: Способность воспринимать то, что ты воспринимаешь, дала тебе что-нибудь в руки? Кава: Нет. Только отсветы, вспышки невнятицы. Иллюзия того, что ухватил иллюзию чуть ниже жаберных крышек. Понимаешь когда выскальзывает, а выскальзывать-то и нечему. Бывает такое во сне. Спящий начинаешь вспоминать некую эмоцию, и зайдя уже глубоко по спиральной лестнице воспоминаний, вдруг понимаешь, что пытаешься вспомнить ощущение полной пустоты, места без ничего, и оно, кроме того, еще и улетучивается, не давая себя зафиксировать. Как может убегать пустота? Просыпаешься в холодном поту. Действительно, очень страшно. Муся: Ты дорожишь этим? Кава: Больше, чем самим собой. Понимаешь, если бы кто-то взялся писать обо мне, то я рекомендовал бы ему взять именно такую сверхзадачу. То бишь нагромождение событий, ощетинившихся грубыми шероховатыми намеками. Безликие типажи, двигающиеся, говорящие так, словно уступают чему-то место. Сделать так, чтобы у читателя чесался язык от желания высказать невысказанное авторм. Но высказывать нечего. Так деревенский парень в городской квартире садится в угол, словно освобождая место. Даже если никого нет в комнате. МУСЯ ПОШЛА ДОМОЙ! И была милость Никамурито от необетованного неба. Сверкнуло выше бровей ядовитое голубое утро... И дальше черный провал с родной кроватью в отдаленном конце туннеля, с Мусиной спиной возле лица, с Катиной обидой где-то в памяти. Но ведь Муся пошла домой! Это было задолго до свадьбы, а все, что ниже, уже после оной. Тут рубеж, пропасть между событиями. Ткань событий, текстуальная ткань ветшает на глазах, в ней появляются дыры. Но это все с точки зрения Никамурито. Но теперь уже точка его зрения пала в цене. Кому интересна точка зрения персонажа, если в текст вляпался автор. Полез, понимаешь, к героям с идиотскими распросами глобального пошиба. На кой черт развиваться дальше событиям, если, чтобы не случилось, станет оно соответствовать мутноватой доктринке по ту сторону пропасти. Автору не достало выдержки, и для него, имеющего перед собой все события в трех измерениях, наподобие сосуда с мельтешащей внутри живностью, нет никаких оправданий. Он сунул грязную ладонь в этот стерильный и обособленный сосуд, и теперь белковая, живая масса событий в нем коагулирует, свертывается в тугие комочки, обретает структуру. Никамурито не видит и не знает о медленном угасании окружающего. Он живет по спасительной инерции, лишь тенденции стали для него стали четче, ритмичней и резче повороты судьбы, и ото всюду сквозят буквы каких-то принципов, которых он, по своему отвращению к любой банальности, уже не может принять. Автор холодно наблюдает за процессом гибели созданного им пространства. Автор безразличен, спокоен, и не в чем не виноват. Виноват не он, а тот, кто желал узнать, для чего пишется эта история. Тот, кто требовал от автора пресловутых драйва и смысла. Кто так ждал этого цепленка с двумя головами, разклевавшего изнутри яйцо текста, и уже вылезшего наружу, вылезшего и подыхающего теперь той смертью, которой подверженны все такого типа уродцы. Автор улыбается и делает официальное заявление: "Уважаемые искатели абстрактых идей в конкретных произведениях! Пускай сей несчастный текст станет агнцем закланным во имя спасения тысяч других живых пространств. Если вы хотите найти то, что ищите, то бросьте читать книжки, там ничего об этом нет. Ступайте в кунсткамеру. Там вы обрящете!" Вот так происходит процесс гибели текста. Точнее, вот что случилось с каждым персонажем, с каждым свернувшимся, но теплым еще внутри коллоидным комком, в конечном итоге. №1. Кухня Вилли-Кия. За столом расположились действующие лица. Они под действием наркотиков, на ненакрытом столе бутылка алкоголя. В комнату входит Ескоффи. Его шатает. События включаются наподобие отдельных картин, никак между собой не связанных. Это пресловутый эффект стробоскопа. Ескоффи принимает папиросу с наркотиками. В следующий момент он видит перед собой белое лицо унитаза. Дальше темно. Скользкое утро. Ескоффи просыпается. Он разбил голову об унитаз. Он приходит домой. Его тошнит. У Ескоффи сотрясение мозга. Он говорит, что хочет убить Ника Кэйва. Все смеются. Ескоффи идет в ратушу, желая получить у администрации деньги на постановку научно-популярного фильма о функционировании унитазов разных систем. Общество согласно с необходимостью такой акции. Ескоффи говорит: "Я буду носить пиджак и слушать "Clash". Мы станем танцевать в пиджаках. Я - Человек-унитаз. Я человек двадцать первого века!" Играет "Can". Всеобщая потеха. Ескоффи читает книгу в палате для нервнобольных. Ему уютно. Над ним совершают массаж, его кормят и не дают работать. Он здесь уже два месяца. На выходные его отпускают домой. Дома с ним происходят странные вещи, и он спешит вернуться назад. В целом он счастлив. №2. Чила пишет картину. На ней изображен Святой Георгий, протыкающий копьем зеленого змия, с торсом молодой, но не сексуальной женщины. Чила говорит: "Гринго захлебнутся в собственном говне. Вот наша красно-коричневая мысль! У Зюганова огромные славянские глаза. Голосуй! Я законопослушный налогоплательщик. Водка и сон делают чудеса! Все отменить, питаться сухарями! Вера и жертва!". Общее недоумение, отдельные усмешки. Чила ложитсся на землю рядом с трупом кота. "Встань пожалуйста!" - кричит его жена. "Я и мой серый брат. Правда, мы похожи?" - спрашивает Чила. Веселье достигает апогея. №3. Цоца Фельдман выходит из кинотеатра. Он посмотрел фильм "Сто дней Содома". Его тошнит. Свадьба Цоцы. Он в костюме, опершись локтем о тарелку. "Заинька, принеси водочки!" - просит он жену. Жена, полненькая и трогательная, с ненавистью смотрит на хохочущего Никамурито и уходит на кухню. Цоца одевает на ноги огромные надувные тапочки, и входит в воду. Архимедова сила переворачивает Цоцу, и река несет его на стремнину, и дальше, за поворот. "Спасите меня кто-нибудь!" - говорит Цоца. Весело, черт возьми. Цоца Фельдман в камере отделения милиции Казанского вокзала читает Апокалипсис лицам кавказской национальности. №4. Вилли-Кий и Галка покидают снятую квартиру и возвращаются по домам. Галка работает ночным сторожем в магазине. За окном пыльная ночь. Стук в дверь. Вваливается пьяный Вилли-Кий. У Галки истерика. Она бьет Вилли-Кия ногами. Это возбуждает её. Они засыпают обнявшись. Вилли-Кий покупает диктофон, чтобы знать, что происходит с ним во время отключки. Никамурито и Вилли-Кий пьют земляничную водку, вокруг незаконченные гранитные изваяния. Это завод камнерезов. Ночь. "Я последовательный человек" - говорит Вилли-Кий. У Галки только что кончилась истерика. №5. Д.З. и Кава очень долго идут по темным сырым улицам. - Знаешь, какая мысль, - говорит Д.З., - хватит ходить, давай маршировать. - Хорошо, - отвечает Кава, - будем маршировать по Савеловской линии. №6. Кава пьян. Он бежит, преследуя кота, подскальзывается, падает в лужу. Катя ведет Каву домой, Кава говорит: "Ты и я - половина обезьяньей крепости. У меня наверное раздвоение личности. Это мешает нам трахаться, когда я пьян." Эволюция текста коротка, деградация же его может длиться бесконечно, и поэтому остановимся наконец. В каком-то месте своей биографии Никамурито засыпает и ему снится следующее. |