Описательная проза Вадим Калинин Преступление и ни хрена Подлинная история злоключений, выпавших на долю Красной Рыбки, праведника и страдальца Неприятности начались с того, что я устал. Усталого человека часто огорчают вещи привычные и, в целом, терпимые. Огорчённый массой привычных и не слишком вещей, я постригся, уволился и вообще впустил в свою жизнь массу никчёмных и ещё сильней утомивших меня перемен. «Ты устал, парень, — наконец сказал я себе, — тебе нужно выпить крепкого и послушать стихи, написанные поэтом, который уволился, устал и выпил раньше тебя». Неспящий Ктулху шмякнул ложноножкой по поверхности Индийского океана, опрокинув японский сейнер «Нэко-Синигами», идущий с грузом контрабандных лингамов-сино в сторону атолла Сенявина, где третьи сутки шестьдесят бальзаковского возраста женщин пикетировали посольство Кубы в связи с готовящимся законом о разрешении продажи на Кубе электрической бытовой техники. В горячем тропическом небе, на фоне белых, в густой зелени утопающих зданий реяли транспаранты с лозунгами «Они сосут за копейки!» и «Тефаль подумает о вас!». Так вот, Ктулху всколыхнул пучину, и я отправился на вечер великолепного поэта Алексея Денисова, который давно уже успел устать, уволиться и оскоромиться пуншем. Вечер выдался на славу, до такой степени, что долго ещё в гулко бурлящей темноте Чистопрудного раздавался сухой раскатистый рык свирепых любителей непростого поэтического языка. В итоге мы с Наттерджек опоздали на последнюю электричку с Ярославского и, бурно жестикулируя, побрели в сторону Красносельской в надежде обрести в районе оной недорогой резинообутый транспорт в Мытищи. Но скрипнула в бескрайнем поле злющая маленькая анчутка, и Наттерджек неудержимо захотелось посикать. «Нет проблем, любезная супруга, зайдём в уютный московский двор и оросим прелую после зимы листву, глухие влажные грибницы, черно-рыжий низкий железный заборчик палисадника, пивные крышки и смятую коробку из-под терпинкода», — сказал я, и мы скрылись не то за углом, не то в подворотне.   Лишь только сомкнулась вокруг нас тишь и тьма московского полночного двора, как возникли из темноты невысокие и не сказать чтобы крепкие, но многочисленные тени. Я попытался защищаться, но кто-то невидимый залил мне глаза «черёмухой», я потерял ориентацию в пространстве и упал на задницу. Наттерджек, кстати, заметила, что среди ватаги подростков, атаковавших её, был и один взрослый человек, очевидно, учитель и вдохновитель идейный всей стайки юных шакалов, между делом вырвавший у неё сумку, содержащую в себе всех благ 70 юксов в валюте свободного гондураса. Вообще процедура нелепостью, поспешностью и скомканностью своей напоминала экзаменационную работу в школе для отребья по теме «мокруха дворовая». Не прошло и двух минут, как во дворе никого, кроме нас, не осталось. Я встал с земли, проморгался и пошёл помочь подняться Наттерджеке, которой «черёмухи», с непривычки, досталось сильно больше, нежели мне. Я протянул ей руку и в свете, падающем из окна второго этажа, увидел, что рука моя в крови и что кровь падает на землю крупными, в совершенно белых, округлых рефлексах, мультипликационными каплями. Тут-то вернулась ко мне большая часть ощущений, я почувствовал несильную ноющую боль в спине и тёплые струйки по ногам и в рукавах. Я поднял Наттерджек, и мы поскорей поспешили вон из двора. На проспекте Наттерджек заметила кровь. Вид крови сильно выбил её из колеи на несколько минут. Она села на ступени какой-то цветочной палатки и стала шумно требовать милицию. Я представил себе добродушного упитанного милиционера, выписывающего мне штраф за пьяное мочеиспускание в подворотне, пока я вяло ворочаюсь на полу обезьянника в алой луже, и решил потихонечку, что в милицию мне не надо. Ждать «скорую» тоже не хотелось, хотя я и понимал низом брюшины, что это лучший выход. Телефон оказался недееспособен, экран был покрыт запёкшейся кровью, и кнопки залипли. Я стал ловить машину. Два первых пойманных мной автомобиля принадлежали соотечественникам. Соотечественники осмотрели меня критически, посочувствовали, но в салон не пустили. Оно и понятно, с меня порядком текло. Третья машина принадлежала человеку по имени Шамиль. В человеках, по злокачественной гордыне именующих себя разумными, не так уж много инстинктов, достойных сколь угодных уважения и симпатии. И, несомненно, один из них — инстинкт простой джигитской взаимопомощи. По лицу Шамиля стало совершенно ясно, что отказать во взаимопомощи раненному холодным оружием незнакомому мужчине он физически не в состоянии, и мы с Наттерджек забрались в салон. Я сказал, что нам надо в Мытищи. Мои мозги к этому моменту находились в состоянии забавного задумчивого покоя. Я обрёл неожиданно расчётливое и тёплое всепонимание и принципиально не склонен был к осуждению кого бы то ни было. Какое-то время автомобиль двигался в направлении, о котором я не задумывался. Наконец, я задумался о направлении и даже, максимально вежливо, спросил водителя, куда мы, собственно, направляемся. «В Митино, как Вы и сказали, — ответил Шамиль, — скоро будете дома». Я извинился и напомнил Шамилю, что я просил доставить меня в Мытищи. Шамиль также извинился, и мы двинулись в противоположном направлении. Шамиль трогательно расстроился и сказал: «Надо же, как оно… Вот уже сорок минут мы с вами всё едем, едем, и всё не туда, а кровь из вас всё текёт, текёт… Теперь вот обратно поедем…» — и задумался, судя по философичности прищура, о том, как в мае цепляется вечернее медное солнце за нависший над скрывающей шумливую фиолетовую реку прохладной оранжевой пропастью корявый сизый каракас, как пахнет заросший склон дымом, цветами, сладкой пыльцой и чуть-чуть свежесрезанною кинзой, и как тонки желтые и малиновые прожилки внутри полной мутноватой чачи рюмки из толстого дешевого советского стекла, и как лежит под вышеупомянутым каракасом простреленный навылет подлым мингрелом-кровником сухопарый молодой абрек в бурке, при газырях и в остроносых узорных сапожках из тонкой кожи, а жизнерадостная, несмотря на человечьи страдания, быстрая горная река несёт к Черному морю захлебнувшийся труп его худосочной и черноволосой, изобильной ресницами и родинками невесты.   Собственно, где-то через час мы приехали к крыльцу травмпункта мытищинской ЦРБ. Я вошёл в помещение и обратился к широкой, толстоногой, с тяжёлыми веками женщине в белом халате и непрозрачных докапиталистических колготах: «Извините, пожалуйста, тут меня несколько раз ножом ударили… в спину… Вы не подскажете, к кому я могу с этой проблемой обратиться?». «Виталик! — позвала кого-то тётка тем самым голосом, которым пудинг сообщал Алисе о недопустимости отрезания кусков от друзей. — Иди сюда. Тут зарезанный пришел». «И где вы их берёте?» — поинтересовался невидимый Виталик из гулких глубин приёмного покоя. «Сами делаем!» — весело булькнула тётка и, вновь обращаясь ко мне, добавила: «Раздевайся давай. И стой тут кучнее, нехай кровь стечёт, а то всю больницу обляпаешь». Я разделся до трусов. На пол плюхнулись несколько сгустков крови размером с кулак. От их вида меня замутило, и я пошатнулся. Тётка с кряхтением поднялась и поймала меня падающего. «Да ты ж пьяный!» — тётка принюхалась и с явным завистливым любопытством поинтересовалась, что я пил и в каких количествах. «Не помню, — ответил я, — темно было». Пришли юные хирурги. Двое. Один высокий, сутуловатый, похожий на сложенную библиотечную стремянку или на страдающего близорукостью волжского немца. Второй, напротив, напоминал выдранного из табакерки Андерсеновского тролля. Он крутил длинным, желтым, рубленым, загнутым кверху носом и сосредоточенно шмыгал вокруг, периодически появляясь из-под или же из-за предметов, совершенно к этому не предназначенных. Первый ткнул мне промеж сосков пальцем размером с моё предплечье и сказал шуршащим, как сентябрь, с трещиной посередине голосом: «Грудь побрить!». Второй хирург в это время прошмыгнул у меня промеж ног, и на его лысую макушку упал огромный, похожий на кусок холодца сгусток крови. Маленький хирург сказал «уик» и юркнул под сервант, а большой принял позу дореволюционного атлета в полосатом трико, а пышнотелая переваливающаяся тетка действительно извлекла откуда-то тазик, помазок и огромную золингеновскую опасную бритву с чёрной щербатой рукояткой и стала c ритмичным хрустом скоблить мне грудь. «А зачем брить?» — поинтересовался я, жалея живописной своей нагрудной растительности. Крупный хирург заложил правую руку за голову, а левую выпростал параллельно плечам и ответил голосом осеннего ветра: «Если у тебя есть дырочка в лёгочную полость, махусенькая такая, то кровь может туда потихонечку течь и внизу собираться. Ты ж покамест не ложился?». «Нет», — ответил я. «Ну вот, сейчас зашивать будем, так мы тебя положим, кровь к лёгким докоснётся, у тебя случится спазм лёгочный, ты задыхаться начнёшь, тут-то мы к тебе электрошок и применим». — Хирург заплёл ноги забавным кренделем, ухмыльнулся, словно представил, как смешно дёргаются под воздействием электрошока мои бледные пятки, и подтолкнул меня, побритого, к двери огромного мрачного хирургического лифта. В операционной пахло эфиром и скотобойней и вообще было весело. Нас встретила хозяйка операционной, желтая, прокуренная женщина высотою мне по плечо, в гигантских черепаховых очках и с длинными, заострёнными на концах передними зубами. Мне-то уж было всё равно, а крупный хирург хозяйку забоялся и втиснулся за стеклянный шкаф, туда, где ведро и швабра. Маленький же хирург, напротив, почувствовал тут комфорт и вскочил с ногами на стоящую подле окна кушетку и произнёс: «Я думаю, что больному надо бы спину помыть, что называется, перед операцией». «У меня тут что, баня?» — возразила хозяйка и показала мне жестом, что я должен лечь на кушетку под хирургические лампы лицом вниз. Я покорно лёг. Крупный хирург вышел из-за шкафа, ощетинившись десятком устрашающе сверкающих шприцов, и принялся колоть мне какие-то многочисленные разноцветные жидкости, а хозяйка раздвинула края раны и смотрела вовнутрь с таким любопытством, словно там на дне прятался городок с крошечными человечками. «Доктор, что там, внутри?» — поинтересовался я. «Да всякое», — уклончиво ответила докторша, и я засомневался, уж не содержится ли внутри моего тельца инопланетянин или же терминатор. Докторша протянула крупному хирургу кусок марли размером в оконную занавеску и взвизгнула: «Давай запихивай!». «Куда запихивать?» — испуганно осведомился крупный. «Куда, куда, куда обычно пихают, в дырку!» — хихикнула докторша и зарделась, как ущипнутая восьмиклассница. «А зачем тряпку запихивать?» — поинтересовался из угла хирург-тролль. «Дренаж будет!» — огрызнулась докторша. «Какой же это дренаж, тряпка какая-то… — бурчал крупный, утрамбовывая в рану занавеску, отчего я прогибался, как батут, и подвывал дурниной. — Вот если б шланг засунуть, был бы всем дренажам дренаж». «Ну так сбегай, принеси шланг», — докторша ткнула мне в другую рану какой-то отвёрткой, отчего я почувствовал укол металлом в голую кость: «Тут всё ништяк, в лопатку попали». «Где ж я возьму шланг на ночь глядя?» — ныл крупный. «Я у тебя в багажнике видела», — докторша достала кривую страшную иглу и, протянув её крупному, скомандовала: «На, шей уже!». Крупный принял иглу и стал зашивать мне спину размашистыми стежками. «От шьёт же! — подпрыгивал тролль в углу на кушетке. — Скорняга! Кузина Белошвейка! Да не дёргай, не дёргай, каждая рваная нитка десять рублей!». Наконец процедура зашивания завершилась, и я всё на том же лифте спустился на первый этаж. В углу в большом мусорном пакете лежали мои пропитанные кровью шмотки. Я присел и стал выбирать то, что можно было одеть, хотя бы теоретически. Таких вещей набиралось весьма немного. Из дальнего конца коридора ко мне приближалась полная женщина. Надвигалась она медленно, молча и неукротимо, как полярная ночь на Шпицберген. В одной руке она несла потёртую пижаму, в другой амбарную книгу. Вот так и должна выглядеть мойра, консьержка Аида, подумалось мне. Мойра отдала мне пижаму, и я натянул больничные штаны с оторванными пуговицами на ширинке и накинул на голое тело верхнюю куртку, окровавленность которой ограничивалась бесформенным пятном посреди спины размером в пластинку-миньон. Мойра открыла амбарную книгу и пудинговым голосом спросила: «Вы уверены, что желаете отказаться от госпитализации?». Я вспомнил острые передние зубы хозяйки операционной и твёрдо ответил: «Уверен!» На улице было холодно и лунно. Я шел в больничных расстёгнутых штанах (непрестанно их подтягивая) и в брезентовой окровавленной куртке на голое тело по пустынным мытищинским улицам и нес в руках пакет со скомканными вещами. В воздухе позвякивала ледяная железистая громоздкая бесчеловечная свежесть. Такая бывает в пустом ещё, остывшем, паровозном депо ранним мартовским утром. По пути я встретил Наттерджек. Она обняла меня и шепнула: «Я так напугалась! Тут вокруг школы голый мужик бегает с портфелем». Я обнял любимое существо, и мы пошли домой. Дома оказалось тепло, сладенько и безопасно. От избытка чувств я нырнул в сервант и достал заветный графинчик…   Утро выдалось хмурым. Я пробудился от ощущения, что кто-то пережевывает меня изнутри тупыми медлительными зубами величиной с человеческую ладонь. Я попытался повернуться, отчего издал длинный томительный душераздирающий крик, из тех, за который режиссёр, экранизирующий Лавкрафта, отдал бы последнюю почку. Ценой страданий, достойных пера Короленко, я добрался до унитаза. В приличных нескурвившихся христианских странах за таковые страдания принято канонизировать. Однако местной Пыце даже в голову не придёт канонизировать порядочного невинно пострадавшего человека. Я думаю, что вместо этого она ежесекундно канонизирует жирных красномордых бандюков в рясах с языками, сплошь покрытыми гнойными типунами от лизания грубых шершавых кремлёвских срак. Если же она пока не канонизирует подобных упырей-детоедов, то ей же хуже. Это попросту нерасчётливо и неосторожно с её стороны. Попытавшись поссать, я секунд на пятнадцать потерял сознание от боли. Не упал я об ванну башкой только потому, что по случайности упал в другую сторону и воткнулся лбом в стену. Так я и ссал без сознания все пятнадцать секунд. «Нахуй такие страдания», — подумал я и нажрался каких-то обезболивающих и снотворных колёс, по характеру кумулятивного воздействия более всего напоминающих небодяженный героин. Однако заснуть я всё равно не смог, пока не придумал постоянно смотреть телеканал «2*2». Таким макаром я мариновался три длиннейших дня. Я старался всё время по мере возможности спать, и сны мне снились красочные, более всего напоминающие анимированные фантазии склонного к БДСМ и обожравшегося пушкинских грибов шизофреника. Наттерджек нежнейшим образом обо мне заботилась. Когда Наттерджек стала первый раз менять мне повязку, она показала мне мою спину в зеркале. Больше всего с тылу я напоминал в те дни свежепошитое чудовище Франкенштейна. Совершенно синяя спина, местами залатанная грубыми чёрными стежками, из дырки в которой свисал кусок окровавленной занавески. «Чего это за дрянь?» — поинтересовалась Наттерджек, ткнув пальцем в занавеску. «Это дренаж», — ответил я. «Какой же это дренаж, — резонно возразила любезная моя супруга. — Это ветошка какая-то». Через три дня боль моя слегка спала, или я к ней успел привыкнуть, не ведаю, зато я совершенно перестал есть и температура моя поднялась до 40 градусов. Попытки сбить жар не приводили ни к чему позитивному, и я стал подозревать, что потихонечку подбираюсь к финальным главкам своей печальной биографии. У жены моей это подозрение появилось уже давно, и она разумно позвонила моему старому другу Мише Родионову, человеку, передвигающемуся на УАЗе, перманентно снимая на видеокамеру бобров, глухарей и прочих жертв щетинистых озверелых браконьеров. Миша и Наттерджек втайне сговорились сдать меня в больницу. Сам я в больницу ехать совершенно не желал, полагая, что мне там будет скушно без Наттерджек, кошки и канала «2*2». Миша приехал к нам с собакой и милой девушкой-врачом, которую коварно подучил перепугать меня рассказами о предстоящей мне мучительной кончине. Я перепугался и согласился ехать на УАЗе в Боткинскую больницу. Специфику этому предприятию сообщила легендарная мягкость УАЗовских рессор и 5 часов по московскому времени. В результате, когда я выходил из машины, лицо моё было совершенно незаметно на фоне светлого весеннего небосвода. В Боткинской больнице мне сделали УЗИ, рентген и сказали, что в ране, из которой торчит занавеска, произошло обширное нагноение, что гной скоро проест дырку к лёгкому и вот тут-то я и помру. Поэтому лечить меня надо в гнойном отделении, которого в Боткинской больнице нет. Меня погрузили на «скорую» и отправили в 23-ю больницу имени Медсантруд на Таганке. Более всего в Боткинской меня впечатлил благообразный в жопу пьяный негр в пиджаке, который бегал по больнице от врачей, ругаясь по-английски и часто падая. При этом через пролом в его башке видны были мозги. В результате негра привязали к койке. Расстроенный негр ткнул в меня пальцем и сказал: «Он симулянт! Гоните его домой!».   В 23-й больнице меня снова повели на флюорографию. Я развыступался за радиацию и стряс себе свинцовые плавки. Молодой усталый хирург с деловитым и располагающим лицом с грустью поглядел на снимки и пробурчал: «Ну и где тут эти бляди гной увидели?». «А что ж там?» — осведомился я. «Я думаю, тряпка, которую тебе в спину зачем-то зашили, — ответил усталый хирург. — Ты не бойся, мы её сейчас вынем, не век же тебе с тряпкой в спине ходить». Меня снова положили на хирургическую кушетку. Усталый хирург снял швы с моей раны и выдернул занавеску. Я плясал на кушетке, как жарящийся живьём карась. «Перестань скакать, — сказал мне хирург, — у меня очень острые инструменты, ты хочешь, чтобы я тебе лёгкое пропорол». «А вы дайте мне наркоз», — попросил я. «Уже дал, — ответил хирург. — У тебя пониженная чувствительность к калипсолу. Может, ты наркоман?». «Нет, я интеллигент и писатель», — ответил я. «Угу… — сказал хирург. — Вот писатели преимущественно калипсолом и долбятся. На кислоту у них денег нет, а за грибами в Пушкино съездить, так они тамошнего населения приссывают. Кстати, есть чего приссать. Знаешь, какие у пушкинских баб жопы!». Опасаясь сойти за наркомана, я решил терпеть боль более мужественно. Тем более, началось самое интересное. Усталый рассудительный хирург, не переставая обсуждать со мной и с ассистентом опасности воздействия пушкинских жоп на человека, находящегося под воздействием пушкинских же грибов, стал запихивать мне в рану зонд, дабы выяснить, есть там гной или же боткинские врачи бессовестно и безо всякого на то повода спихнули меня в 23-ю больницу, славную своим отделением гнойной хирургии на всю Москву. Я вцепился руками в железные части кушетки и сжал зубы, всеми фибрами стараясь не мешать врачу в его благородном труде. Наттерджек впоследствии рассказывала, что в это время из операционной раздавались такие страшные крики, что ей пришлось заткнуть уши пальцами. Странно, но я совершенно не помню, чтобы я кричал. Возможно, кричал усталый хирург. Интересно, зачем. Наверное, от усталости.   Наконец пытка закончилась. Мне налепили на спину пластырь и отвели в отделение раневых инфекций. В палате было темно, в углу тихо стонал и причитал безногий дед. Повсюду во тьме свирепо торчали забинтованные окровавленные культи. В общей сложности на четверых больных насчитывалось меньше десятка конечностей. Эта арифметика меня сильно расстроила. Уснуть не получалось. Я вышел в коридор побродить. По коридору весело рулил неопрятный дедок в инвалидной коляске. Он подъехал ко мне и, не выпуская из угла рта сального и слюнявого беломорного бычка, спросил: «Таблеток хочешь?». «Каких таблеток?» — удивился я. Дедок полез в карман вонючей пижамы, извлёк оттуда горсть грязных, смешанных с крошками и фантиками пилюль и таблеток и протянул их мне: «На, угощайся, малец, у меня тут разных много!». В этот момент я понял, что меня тошнит cолёной, жесткой и неотвратимой постабсентовой тошнотой. Я поспешил в сортир и принялся блевать. Заглянув в унитаз, я понял страшное и похолодел. Я блевал кровью. К тому моменту было уже около часа ночи, и на этаже практически никого из персонала не было. Где-то в глубине рекреации снулая одутловатая нянечка неспешно тащила какую-то страшненькую зеленую тележку. Неподалёку колесил на своей коляске давешний дедок. «Извините! — обратился я к дедку. — Меня тут кровью тошнит, куда мне обратиться». «В морг!» — пошутил дедок и вдруг развил совершенно гоночную скорость по направлению к далёкой, как моя литературная слава, нянечке. «Пациента кровью тошнит, — визжал дедок, в жизни которого наконец нашлось место подвигу. — В ружьё, суки толстовские!» Меня уложили на каталку, дали в руки тазик и потащили куда-то во тьму.   Во тьме оказался огромный и пустой холл хирургического отделения. Главный корпус 23-й больницы представляет собой центральное здание усадьбы, построенной в самом конце 18-го века архитектором с одесским именем-отчеством Осип Бове Жилярди. Тогда теряющиеся во тьме потолки и стрельчатые пролёты окон создали у меня смутное и мистическое настроение. Холл этот архитектурой напоминал некий архетипический «вокзал смерти», тот самый, где сходят с поезда души усопших, ещё не привыкшие к новому своему положению и оттого цепляющиеся за образы покинутого мира. В глубине огромного тёмного помещения открылась маленькая светлая дверь, и оттуда ко мне пошёл сутулый самурай в сопровождении белокурой спутницы с ярко выраженными формами. На какой-то момент я смирился с существованием загробного мира и даже успел подумать о том, как мне теперь быть с моим атеизмом. Собственно, я всегда предполагал, что в последний момент умирающий мозг должен подсовывать своему носителю некую утешительную, весьма развёрнутую и подробную галлюцинацию, в которой умерший и продолжает своё дальнейшее, иллюзорное для всех, кроме себя, существование. Наконец самурай и загадочная его спутница приблизились, и я понял, что за кимоно я принимал хирургический халат, а сабо, одетые на босу ногу, за гета. Босой хирург сел передо мной, лежащим на кровати, на стул и очень спокойным, с лёгким кавказским акцентом голосом сказал: «Мы пока не понимаем, почему Вас тошнит кровью. Вероятно — это язва, однако странно, что у Вас нет болей… Может быть, вы всё-таки принимаете наркотики?.. В общем, сейчас вам предстоит не совсем приятная процедура. Сначала вам промоют желудок, введя через нос дренаж, а потом сделают гастроскопию». «Доктор, а гастроскопия — это когда заставляют глотать видеокамеру, прикреплённую к ножке велосипедного руля?» — я задал этот вопрос совершенно спокойным голосом, я так замудохался, что мне было абсолютно всё равно. Мне просто хотелось, чтобы все эти приключения поскорей закончились, пусть бы и небытием. «У Вас образное мышление», — ответил доктор и улыбнулся сдержанной, тонкой улыбкой аксакала.   Надо заметить, что с того момента, как я перестал истерически переживать за свою жизнь, доктора из 23-й больницы стали вдруг вызывать у меня искреннюю симпатию. Вообще мне отчего-то казалось, что в этой больнице значительно безопасней, нежели в Боткинской, и уж тем более, чем в Мытищинской ЦРБ. Поэтому, пока мне промывали желудок, настроение я имел хоть и тоскливое, но скорее созерцательное, нежели перепуганное, что и позволило мне запомнить процедуру эту во всей полноте красок и ощущений. Процедура состояла в следующем. Через нос мне пропихнули зеленовато-желтую, под цвет соплей, трубку от капельницы. К свободному концу трубки прикрепили двухлитровый пластмассовый мутный шприц. Медсестра в салатовом халате, с совершенно шарообразными подвижными ягодицами и странной для её нежирного тела тяжелой, прямо наваливающейся на зрителя, и в то же время эксклюзивно подвижной грудью, набирала в шприц холодную водопроводную воду и через трубку загоняла её мне в желудок, отчего я на какое-то время получал редкую возможность ощутить себя выпуклой и твёрдой, полной жидкости клизмой. Когда вода начинала литься у меня через рот и прочие не предназначенные к тому отверстия, девушка откачивала её вместе со сгустками крови и прочей скопившейся в моём брюхе дрянью посредством того же аппарата. Шприце на двадцатом мозг мой словно смёрзся, и я с безразличием замерзающего полярника наблюдал за алыми разводами в умывальнике, за биеньем толстой, яростно бликующей струи водопроводной воды, за грозно шевелящейся прямо перед носом в смешанном аромате формалина и сладкого девичьего пота огромной грудью.   Наконец промывание закончилось, я забрался под хлипкое больничное одеяло. Меня била крупная таёжная дрожь, усугублённая простывшими к утру объёмами медленно сереющего от наступающего утра больничного холла.   Но вот закончилась и дрожь. Меня опять погрузили на каталку и повезли в реанимацию на гастроскопию. В реанимации добрая весёлая округлая старушка напрыскала мне в рот какой-то произведшей немощное впечатление аэрозолью и принялась запихивать в мою глотку упругую ножку черного, издающего тихое инопланетное жужжание, велосипедного руля толщиной в два пальца. Я блевал кровавыми сгустками, всхлипывал, крутил мордой, но всё никак не мог проглотить велосипедного штурвала. «Вадим! — шептала добрая старушка. — Ну проглотите уже, вы же себя калечите». Я всячески пытался потрафить доброй бабушке, но мазы не было. И тут совсем уже отчаявшаяся старушка совершила простое медицинское чудо. Она как-то вся осветилась изнутри зеленоватым, нехорошим светом и с отчётливостью, характерной для бортовых компьютеров, ведущих отсчёт перед самоликвидацией космолёта, произнесла: «Андрей! Глотай палку». Надо сказать, что Андреем звали моего ныне покойного отца и что примерно в моём возрасте ему вырезали язву. Я опешил от столь пронзительной, совершенно мистической проницательности сотрудника медсантруда и палку проглотил. Ещё с полчаса бабушка елозила своим инструментом у меня в желудке, весело восклицая: «Вот там, поглядите! Рубцы-рубцовичи! Ой, вот она, язвушка-родимушка! А это кто у нас? Никак гастрит-гастритыч, дедушко застарелый!». Щебетания её флегматично и скептически комментировал давешний хирург-самурай: «Да нет там ничего, Марья Семёновна, один пустой желудок… какая ж это язва, это огурца кусок… да такой гастрит сейчас у каждого второго новорожденного». Вообще хирург-cамурай смотрел на экранчик гастроскопа с тоской и без воодушевления. Так смотрит целевой потребитель ОРТ на ретроспективу Микеланджело Антониони. Видно было, что ему не хватает переплясов и «жизненности», что он стосковался по привычной дозе адреналина, что он бы предпочёл быдласто ржать и счастливо прихрюкивать вместо того, чтобы пытаться понять, зачем по экрану бродят, жеманно кривляясь, ретрушные красотки в белых плащах и с завлекалочками, мурлычут плохо связанные между собой выспренние фразы, перемежаясь лишь унылой, спитой, утробно бормочущей харей Марчелло Мастрояни. Я решил отвлечься от редкостно неприятных своих ощущений и скосил глаза туда, где к зонду гастроскопа крепились ручки. Я даже разобрал год выпуска аппарата: 1963. Механизм был ровно на 10 лет старше меня.   И вот наступил момент, когда бабулька вдоволь натешилась техническим антиквариатом. Она лихо выдернула из моей глотки чёрный, напомнивший мне теперь полицейскую дубинку, гастроскоп, и сказала: «Я этого молодого человека себе оставлю. Ничего, конечно, внутри у него не видать, ну так откуда-то кровь же текла? Снимочки ещё раз посмотрим, а в бумажке напишите, что пациент переводится в реанимацию».   Отчего-то переведение в реанимацию окончательно меня расслабило. В реанимации было много разнообразных высокотехнологичных на вид механизмов и даже подобие евроремонта. Все это производило впечатление солидное и обнадёживающее. Повсюду мигали какие-то электронные красно-зелёные очень научные шкалы. Громоздкие, обильно покрытые кнопками и рукоятками ящички причудливой формы нагнетали в недвижимые тела пациентов живописные цветные жидкости и воздух через прозрачные или, напротив, гофрированные шланги. И над головою каждого неподвижного тела, на спецтабличках в культурных рамочках, было обозначено, как это тело зовут и в чём состоит его повреждение. Меня, для начала, положили около огромного арочного окна с широчайшим подоконником, за которым как-то сразу и резко вспыхнуло и защебетало солнечное, пронзительное весеннее утро. До этого момента я много раз слышал, что после многодневных истязаний обычное щекотание пятки может доставить какое-то особенное, не имеющее отношения к насилию, сексу или наркомании наслаждение. Но брезгливость моя к шинкарочке Ляле и еённой плётке не позволяла досель проверить этого утверждения. И тут я всё взял да и ощутил. Чувство было почти идентично тому, с каким я проснулся в своё время в весеннем, сладостно пахнущем потом и цветами похмельных, любящих кого попало тел, весеннем Риме. Однако не было ни подмигивающего духа огромных сосен, ни странного не исследованного ландшафта, ни очень красивых, но очень чужих людей, было только яркое небо, какой-то дом с тусклыми желтыми засвеченными машкерами, птичье щебетание и здоровенное окно в реанимации с неестественно широким подоконником. На окно и подоконник я смотрел очень долго, хотя думаю, что с чувством времени у меня в тот момент был не самый жесткий порядок, отчего померещилось мне, будто между тем мгновением, на котором хлынула в мой вдруг ставший ненормально восприимчивым мозг нежданно проснувшаяся весна, и секундой, когда незнакомая худосочная и не слишком богатая зубами старушка произнесла за моей спиной: «А поставьте-ка ему, болезному, аминокапрон», прошло несколько счастливых, полных птичьего пенья и свежего утреннего небесного света недель весны. Молодые, безликие пока медсестры поставили мне на сгиб локтя катетер и подключили к нему капельницу с аминокапроновой кислотой. Мозг мой пел острым, высоким, вибрирующим зуммером, когда из-за спин расступившихся медсестер возник давешний усталый хирург и осведомился о том, как идут у меня дела. «Да как-то так, потихоньку», — я улыбнулся, стараясь выразить лицом весь массив находившегося у меня внутри спокойного счастья. Очевидно, получилось это не слишком удачно, так как усталый хирург покачал головой, которая, как показалось мне, сейчас упадёт на грудь от утомления, и сказал: «Ну ничего-ничего, главное, что теперь ты, скорее всего, не умрёшь». Невдалеке малозубовная старушка добрым учительским голосом бормотала: «Вот понапривыкли, черти… Всё через друзей, всё непонятно как… А кто теперь за твои раны отвечать станет? В трёх больницах их видели. Кому теперь отвечать, ежели что, я спрашиваю? Всегда надо по официальному пути идти! Для того умные люди и придумали вам официальный путь, чтобы вы по нему ходили». Я хотел сказать старушке, что на официальном пути меня, вероятнее всего, ждала безносая с окровавленной занавеской в костлявой спине, но не смог. Какая-то шустрая медсестра воткнула в пузырёк на капельнице здоровенный пластмассовый шприц, поле зрения моего с чуть слышным плеском, совершенно по-телевизорски схлопнулось в горизонтальную нитку на тёмном, бархатном сиреневатом фоне, а потом погасла и нитка. Чёрное пространство, куда всё ещё прорывалось издалека птичье пенье, наполнил смешанный запах календулы и сирени, и где-то в дальнем верхнем правом углу тончайшей часовой пружиной плеснул и пропал золотистый хвостик ускользающего сознания.   Очнулся я, судя по всему, через несколько часов. Внутри меня двумя плюшевыми уютными зайцами расположились умиротворение и легкость. Обрадовавшись столь редким за последнее время внутренним зайцам, я с мальчишеской бодростью спрыгнул с каталки и встал возле неё в рост. Тут же на мозг мой стал опускаться сверху тёмный сиреневый ароматный занавес, а в левом виске запел сиплый и тихий зуммер, предупреждая, что до полного отключения сознания осталось 5 секунд. Я поспешно принял горизонтальное положение. Зуммер смолк, и занавес уехал в небеса, а из тьмы выпрыгнула симпатичная и боевитая пританцовывающая докторша, похожая на Уму Турман, привитую к Лесе Украинке. «Чего напугался! — смешливым полукриком обратилась ко мне Ума Украинка. — У нас тут не ходят! У нас тут реанимация!». «А ты вон как пляшешь», — решил я качнуть права. «Я другое дело, — осклабилась девица, отведя в сторону стройную ногу и запрокинув назад верхнюю часть тулова. — Я исконный здешний обитатель, у меня привилегии».   Почтение моё к исконным обитателям и законам каких бы то ни было мест — инстинктивно, грубо и темно. Сколько раз в жизни это моё мрачное первобытное свойство мешало мне бесшабашно наслаждаться тем или же иным экзотическим ландшафтом, заставляло бестолково морщить потный лоб под пробковым шлемом, разбирая нецензурные надписи на урду или же суахили, покрывающие поросший ядовитым мхом древний столб. Обидно то, что двигала мною в такие моменты не благородная страсть Шампольона, а вульгарное опасение обоссать чей-нибудь священный тотем. И всегда именно в это время мимо проносились на армейских джипах весёлые молодые люди, швырявшие в древние пагоды и священные рощи пивные банки, динамитные шашки, и выполнившие свою усладительную функцию жены и дочери коренных обитателей. Последняя, замыкающая скотина в цветастой рубашке, зеркальных очках под мятой панамкой и с задранной вверх папиросой случайно задевала задним бампером изучаемый мной реликт, и он всякий раз обидно и больно бил меня в лобешник.   Это же злокачественное почтение к истории чужого родного края постигло меня и здесь. Твёрдо решив не нарушать больше устоявшегося уклада, я стал изучать окружающее пристальным и холодным взглядом, подобающим скрупулёзному этнографу.   За то время, пока я отсутствовал в актуальной реальности, бойкие докторши передвинули мою каталку от сияющего арочного окна в затхлую глубину реанимационной залы. Теперь по левую руку от меня лежал крупный волосатый мужчина с грубой и корявой, изображающей голову орла, татуировкой на правом плече. На лице мужчины примостился сложной формы аппарат вида научно-фантастического и угрожающего. Примерно такими штуками неведомые сотрудники расположенной где-то там истины, стремились умучить агента Малдера в финальных, бездуховных сериях «Секретных Материалов». Было удивительно, что механизм такого рода может выполнять и позитивную функцию, однако в данном случае он её выполнял. Аппарат этот, управляемый большим, угловатым, мигающим лампочками кибермозгом, нагнетал вовнутрь мужчины всякую всячину. Неусвоенные остатки нагнетённого прежде стекали через воткнутые кое-где в мужчину трубочки в разнообразные пакетики. Неприятные на вид конечности мужчины были привязаны к койке грязными, толстыми, свёрнутыми в верёвки бинтами. Иногда мужчина поднимал свои красные, покрытые цыпками руки и делал в воздухе странные пассы, упорно борясь с мешающими его движениям верёвками. Как я узнал позже, мужчина этот работал таким образом с виртуальной клавиатурой внутреннего компьютера. Он пытался, не выходя из отдалённых закутков виртуальности, где в те дни окопалось его загнанное в угол эго, так изменить актуальную для нас реальность, чтобы все привязанные к кроватям живые человекомашины, взятые в плен злобными агрегатами, получили бы наконец свободу. Под свободой этот мужчина понимал право принимать алкоголь в неограниченных количествах вплоть до полной деструкции организма реципиента.   История болезни мужчины была лиха, поучительна и печальна. Около десяти дней назад он был доставлен в больницу с острыми болями. Врачи обнаружили у него панкреатит. Мужчину поместили в отделение и стали готовить к операции. Однако два дня в отсутствие свободы общения с алкоголем оказались невыносимы для вольнолюбивого ума. Мужчина бежал из хирургического отделения, предпочтя быструю пьяную смерть тотальной несвободе трезвого существования. Неделю родные разыскивали своего кормильца, и лишь по прошествии семи дней двое в жопу пьяных друзей принесли в дом бесчувственное погибающее тело. На протяжении недельного запоя мужчина употребил такое количество спиртов, водок и самогонов, что нервная его система не желала больше отправлять даже самые несложные свои обязанности — например, такие, как регуляция процесса дыхания. То есть к моменту доставки в лечебницу пациент не был способен самостоятельно вдыхать воздух, в связи с чем его и подсоединили к аппарату искусственного жизнеобеспечения. На протяжении недели мужчине, находящемуся в состояние бессознательном, всячески чистили кровь и промывали организм. По меткому выражению Леси Турман, если б тушка этого парня cлужила бы до этого унитазом в бесплатном сортире на крупном вокзале лет эдак десять, то после всех применённых к ней очистных процедур её, не опасаясь, можно было бы подавать в приличнейшем ресторане в качестве винного бокала. Ни один сомелье не различил бы следов выпавших в недалёком прошлом на долю благородной посуды лишений. Однако, когда, по прошествии недели интенсивнейшей чистки организма, с помеченного Орлом бесформенного воина сняли, наконец, жизнеобеспечивающую сбрую, тяжелейший дух мощного перегара затопил реанимационную, и агрессивный, злобный, но слабый белогорячечный лепет достиг наших ушей: «Четвертая в расчёт! — шептал вырвавшийся из пут виртуальности боец. — Берегите, мужики, брата Борю! Дима! Перережь верёвки! Слышишь, сука! Режь верёвки, я сказал! Щас я вас тут всех, сука, уделаю», — и он вновь начинал барабанить пальцами обеих привязанных к кровати рук по несуществующей клавиатуре. «Каким ты был, таким ты и остался, — весело хохотнула Ума Украинка. — Запаковать бы тебя обратно, чтобы не вонял!».   Справа от меня лежало не менее причудливое, однако и не более привлекательное существо. Это был маленький, около ста двадцати сантиметров в высоту, шустрый и корявый человечек. Лоб его скрывался за тяжёлыми мохнатыми надбровными дугами, ноги изгибались весёлым колесом, а ладони и ступни были размером с его же бритую налысо асимметричную голову. Более всего внешне пациент напоминал Полиграфа Полиграфовича в переходный период. Вот только не было на него Борменталя. Интеллектуально человек этот отличался от товарища Шарикова большей бестолковостью, неловкостью в самых несложных упражнениях и полным отсутствием какого бы то ни было пролетарского самоосознания. Больше всего он любил кушать. Делал он это с редкой искренней задорной жадностью. «Хозяйка! — длинно и звонко тянул он каждые 20—30 минут. — Хозяйка! Дай, родимая, хлебушка!». Если съестное отчего-то не возникало, он продолжал увещевания: «Доктор! Доктор! Поглядите сюда! Прикованного к кровати питания лишают!». Вообще сфера интересов этого по-своему очень цельного и самодостаточного человека полностью ограничивалась процессами потребления пищи и дефекации. Некоторое любопытство у него вызывало также мочеиспускание, однако заметно было, что процедура мнится ему непродуманной и легковесной. Ни сексуальных порывов, ни страсти к обладанию чем-либо, ни даже примитивного любопытства он не проявлял вовсе. Тем более странным казалось настоящее изобилие дешёвых православных образков в ярких пластмассовых окладцах у его изголовья. К сожалению, лёжа относительно далеко, я не смог поимённо установить святых, участвующих в сем странном иконостасе. Больной относился к иконам удивительно бережно. Например, мочась в потолок, он старался, чтобы ни капля истекающего продукта не попала на кого-нибудь из небесных покровителей страждущих. При этом нательный свой огромный алюминиевый крест он грыз нещадно. Так же безжалостно он истязал и свое и без того настрадавшееся тельце. Он весело сколупывал с себя катетеры, сдирал кислородную, зачем-то надетую на него врачами, маску и периодически сосредоточенно старался открутить себе нос. «Скажи мне, такой-то такойтович, — задорно спрашивала Недошарикова Леся Турман. — Ты ведь, не иначе, бомжик?». «Вот ещё! — удивительно внятно возмущался он в ответ. — У меня квартира на Новом Арбате!». «Ишь ты! — удивлялась жизнелюбивая докторша. — Так ты небось пьёшь, как паровоз!». «Что ты, хозяйка, — возмущался собеседник. — Я водки-пива вовсе не понимаю. Более всего в жизни я люблю строить модели самолётов и парусников. Великолепные, кстати, строю модели! Кушать-то скоро будем?». Часов около трёх ночи пациент этот вдруг взвыл пронзительно и призывно. Прибежала заспанная докторша: «Что надо тебе, изверг?» — тихим, всепрощающим голосом осведомилась она. «Да вот, хочу с Юрием Михайловичем Лужковым чайку попить», — скромно ответил удивительный пациент. Задолго до того, где-то часов в семнадцать по московскому времени, так и не сподобившись выпросить у врачей очередную порцию кормёжки, любитель моделей парусников вскочил, выдрал из себя все катетеры, выбежал на середину реанимационного покоя и с визгом совершил акт непроизвольной дефекации, наверное, таким образом протестуя. Непосредственно перед этим он пытался сорвать катетер у меня, в связи с чем я был крайне обрадован воспоследовавшим за анальным протестом уриногенитальным возмездием. Пациента этого привязали к кровати бинтами и вставили ему катетер в урину, дабы больше не было причин вернуть ему отнятую свободу. Всю ночь до утра несчастное существо упрямо боролось с неволей, издавая тусклые и страшные вопли, ужас которых состоял в том, что принадлежали они даже не животному, а чему-то более страшному. Издавал эти звуки человек, пришедший отчего-то в психическое состояние, никак не позволяющее ему совершать поступки, сколько-нибудь согласующиеся даже с самой примитивной, животной рациональностью. Понимание того, что за пределами хрупкого человеческого интеллекта лежит эта безжалостная, бессмысленная и унылая пропасть, превратило мою ночь в реанимации в череду мрачных, мучительных и бессмысленных в глубокой своей беспросветности размышлений. И ведь в самом деле, к чему все эти Канты, Ницше и Cекацкие, к чему Дарвин, Лоуренс и Докинз, к чему удивительный ротовой аппарат арахнида и поразительный эхолокатор нетопыря? Зачем вообще существует хрупкий атолл эволюционирующей жизни и венчающий его, гнущийся под всяким вонючим ветром шпиль мировой культуры, если остров этот окружён мрачным, полным нечистот океаном бессмысленного в своей нелепости, беспросветного и слепого безумия.   Третий мой соратник по реанимации впечатлил меня в куда меньшей степени. Ну и слава профессору Пирогову. Впечатлений от первых двух мне было вполне достаточно. И так уже cпервоначалу показавшаяся мне уютным Ультима Туле в воющем, стенающем и норовящем стукнуть по башке какой-нибудь хернёй мире реанимация теперь всё больше отождествлялась у меня с ворвавшейся в горящий бордель ватагой умалишённых. Особенную шизофреничность ситуации придавали спокойно, умело и грамотно делающие своё повседневное дело, на фоне общего рафинированного безумия, фигуры врачей. Я поинтересовался у Леси Турман, зачем и, главное, каким образом она, молодая девушка, с такой позитивной искрящейся интенсивностью сутками меняет памперсы, извлекает столовые ножи из жирных животов пьяных домохозяек, возится с выпавшими с седьмого этажа умирающими младенцами вместо того, чтобы тихо раздавать пилюльки смазливым молодым людям в отделении общей хирургии? «Знаешь, — ответила девушка, — ты сам ответил на свой вопрос. Моя молодость и ярость нуждается в мощном яростном фоне, на котором она могла бы существовать органично. Нестись на яркой доске по снежному склону или же в пьяном виде в автомобиле по Рижской эстакаде мне представляется занятием бестолковым и дорогостоящим. Уж лучше я и дальше стану вынимать сноубордические доски и автозапчасти из организмов, пострадавших на вышеописанном пути. А пилюльки… Раздача оных ждёт меня в немощной старости…».   Так вот, третьим моим партнёром по реанимации оказался бледный и капризный малороссийский юноша с хорошей фигурой и злым заострённым лицом. Он без конца жаловался на невыносимость окружающего безумья, много ел и всё время рассказывал, как провёл в реанимации четыре дня. Провёл он их в кресле, с зондом в кровящем желудке. Ранним утром, часов в девять по московскому времени его погрузили на каталку и увезли в отделение общей терапии. Юноша ликовал, и я отлично понимал причину этого ликования. Его увезли в человеческую яркую жизнь, приплясывающего лёжа, играющего бровями и окутанного сверкающими бледными животворными весенними лучами, а меня оставили между агрессивно бредящим алкашом и почти уже освободившимся от пут шизофреником. «Доктор, а когда меня выпустят?» — спросил я у кого-то из новой смены врачей, отчего-то состоящей преимущественно из сутуловатых осторожных фриков в круглых очках и жаждущих замужества, выросших в ощетинившихся кремлями и церквями крошечных городках средней полосы, скользких от диет и притираний, безвкусно душистых селёдок со злыми, густо накрашенными глазами. Наиболее человечного вида медленный, с доброй улыбкой фрик ответил мне: «Сейчас будет обход, так ты попроси академика, чтоб тебя отсюда перевели. Только не вздумай рассмеяться!». «Зачем это мне смеяться?» — слегка обиженно подумал я, а минут через десять произошёл обход.   Собственно, если есть зрелище, которое может служить более злобной карикатурой на русскую культуру, европейскую цивилизацию и прочие злокачественно незыблемые ценности, нежели совет директоров большого постсоветского предприятия, то это, несомненно, врачебный обход в крупной московской больнице. Представьте себе полтора десятка мужчин и несколько совсем юных барышень, пытающихся перемещаться в сравнительно тесном (для такой-то ватаги) помещении, стремясь соблюдать сложнейшую табель о рангах и добрую сотню загадочных для постороннего зрителя неписаных законов. Это выглядит так, как если бы группа, собравшаяся на шести квадратных метрах исполнять сложный средневековый придворный балет, при этом ещё старалась бы не потерять очередь за молоком и вдобавок не упустить ничего из идущего по единственному телевизору сериала. Добавьте к такому зрелищу изобилующий латынью саундтрек, по-линчевски многоуровневый в смысле загадочных для непосвящённого и оттого особенно волнующих политических полунамёков и несомненно злых, непонятных никому, кроме совсем уж верхних руководителей, шуток. Добавьте белые халаты, перетаптывание в бахилах, учёное понимание на вытянутых недвижимых лицах, вертлявое заискивание еще покамест смазливых низших чинов и мощную, недвижимую осоловелость руководителей верхнего эшелона, и вы получите то великолепие, которое я для себя потихоньку окрестил «куклусклан на жёрдочке». Собственно, сложность работы не совсем ещё отбросившего за ненадобностью здравый смысл врачебного обходчика я оценил быстро. Из тех многочисленных задач, которые обходчики выполняли с потрясающей лёгкостью, передо мной стояло всего две. Первая и наиболее важная — не заржать, как бзднувший на свободе конь. Вторая — определить, кто же из куклусклановцев академик. Обе оказались непросты. С первой я справился, больно ущипнув себя за внутренность ляжки, вторая оказалась сложней. Для начала я исключил из списка подозреваемых лиц моложе 50 лет. Единственный руль, у которого место соплякам, — руль велосипедный. Вторым этапом я отбросил всех явно подобострастных персонажей. Оставались ещё, как минимум, трое. Первый — огромный осоловелый, похожий на затерянного в степи дореволюционного лакея, жлоб. Второй — уверенный в себе усатый, с лисьими глазами сутулый плут, напоминающий кавалериста-психопата из фильма Михалкова «Свой среди чужих». И третий — низкорослый, живой, с умным ехидным лицом деловитый дедок. Дедок мне понравился. Я понимал в тот момент, что практически всегда, идя на поводу у веры в человечество, я утыкался в финале рожей в обильно унавоженную подошву, но дедок, черт побери, был мне симпатичен. Я знал, чем рискует человек, перепутавший генерала с фельдфебелем, но я сказал себе: «В пень всех жлобов и хитрых психопатов», — а дедку, как раз кивнувшему мне в этот момент головой в знак приветствия: «Здравствуйте! Извините, пожалуйста. Со вчерашнего дня я чувствую себя значительно лучше, и, конечно, хотел бы, по возможности, скорее покинуть реанимацию». Спич свой я сопроводил разухабистой дебиловатой улыбкой, к которой как нельзя лучше подходят слова «Пуля дура, а штык молодец!». Кортеж удалился в другую комнату, а ко мне подошли двое из числа отметённых за подобострастие. Один бегло пощупал мне живот, второй достаточно болезненно оторвал от спины повязку и сказал: «Всё. Переводим в отделение». Я расслабленно откинулся на каталке и внутренне выдохнул: «Bingo!»   Однако не сразу прибыла за мной оплетённая розами и плющом, осенённая свежими всполохами каталка. С полчаса пришлось мне ещё прозябать в покинутом, уж и не ведаю по какой антинаучной причине, всеми врачами реанимационном покое. За это время оба сопутствующих мне на тот момент персонажа набрали полную силу злоумышленной бесноватости. Слева бесформенный абрек со знаком Орла тяжело и резко двигал колышущимися телесами, стремясь раскачать своё заблёванное, тяжело смердящее ложе, и завывал на искаженном албанском. Справа же тихий осторожный безумец отгрызал последние сдерживавшие его насусленные зеленоватой слюной путы и победно подхихикивал. Я смотрел в потолок, делал вид, что я чужой на этом празднике пробудившейся жизни, и понимал, что, весьма вероятно, спасён быть не успею. Случайно забрела к нам пара накрашенных хихикающих селёдок. Одна посмотрела на меня c гастрономическим сладострастьем стосковавшейся по улову Рапунцели и взяла шприц. Дева наполнила орудие несправедливого возмездия каким-то бесцветным препаратом и приблизилась ко мне. «Вам укол», — произнесла она шелестящим садическим шёпотом. Листы, согласно которым в меня загружались медикаменты, давно снял со стены и унёс к себе добрый стеснительный доктор. Поэтому я понял, что действия девицы представляют собой чистый экспромт. «Укол? — cпросил я. — А болезненный?». «Сейчас узнаешь!» — ответила сельдь и лизнула себя в подмышку длинным сиреневым языком. Боли неприятней, чем от этого укола, мне в моей жизни испытывать не доводилось.   Прибыла каталка, и меня быстро и без фанфар отвезли в тот самый громоздкий холл, который я не так давно принял за древний, гулкий вокзал Валгаллы. Мои вещи лежали комком в углу кровати. Надеть практически ничего было нельзя. Всё шмотьё было в бурых, картонных на ощупь отвратительных разводах. К использованию годны были только джинсы и ботинки. В этом здоровенном гулком обшарпанном зале, сидя по-турецки на смятой кровати, я вдруг очень сильно ощутил свою голую одинокую бесприютность. Очень ясно увидел, что вот меня и всего человека, что эта бледная босая фигурка в рваных штанах. Я понял, что мне срочно, мучительно надо увидеть Наттерджек. Я побежал на розыски телефона. Cтесняясь своего не слишком гламурного вида, я не стал просить мобильный у кого-то из больных, а, вломившись в ординаторскую, потребовал связи. Наттерджек обрадовалась моему звонку. По голосу было слышно, что её попустило, так как с момента моего попадания в реанимацию внятных известий от меня не было, а сколько-нибудь вразумительной информации врачи почему-то ей не дали. Она обещала приехать через час и привезти всякого, и мне полегчало. Я сел на кровать и стал разглядывать свои пальцы, так как больше заняться мне было нечем. C головой моей происходило нечто любопытное. Возможно, это было следствием потери большого количества крови, возможно, меня угостили какими-то интересными препаратами, а может быть даже, мой личный мозг, видя, что природная эйфория ему в ближайшее время не светит, самостоятельно выработал кое-какую мулю для развлечения. Короче, меня неплохо тащило. Лёгкое головокружение сопровождалось слабыми психоделическими эффектами, как от слабого ЛСД. Отслоившаяся краска на стенах становилась вдруг загадочными петроглифами, посредством которых былой умученный, а может, напротив, спасённый больной стремился передать мне послания; взгляды нянечек и врачей наполнились тайным смыслом, а среди линий на своих ладоней я нашел английский вензель пятнадцатого века. В этом виде меня и нашла Наттерджек. Я сидел в одних джинсах на кровати и с нездоровым интересом изучал свои ногти.   Собственно, дальнейшее моё существование в больнице интереса не представляет. Обычные нудные процедуры, сон и чтение. Лечащий мой врач оказался человеком мягким, интеллигентным. Поэтому скоро из холла я перебрался во вполне благоустроенную палату, публика в которой, как на подбор, была симпатичная. При этом по холлу и двору лечебного заведения шлялось временами такое мрачное гобло, что мучительно хотелось украсть в перевязочной скальпель. Вообще пациенты делились на три больших группы. Первая и самая обширная — алкоголики за сорок, пораженные циррозами и панкреатитами. Вторая — юные наркоманы, как правило, угодившие в больницу с пузырями на венах и сепсисами. Третью, и самую малочисленную, составляло звероподобное гоблище, повреждённое в пьяных поножовщинах. Я не мог с полным правом отнести себя ни к одной из перечисленных групп и общения с сокамерниками избегал. Каждый вечер в четыре пополудни ко мне приходила Наттерджек, приносила мне домашней еды и прочих забав. Мы шли с ней гулять во двор находящейся рядом с больницей массивной тяжелой церкви, похожей на гербовую печать на столе чиновника восемнадцатого века. Храм этот по неведомой причине был посвящен Симеону Столпнику. Cам Столпник был изображен на стене того, что, по всей видимости, называется клиросом. Он был выполнен в технике мозаики, отчего вид имел растерянный. Сидел Симеон Столпник в некоем подобии фужера с окошками, торча из этого сооружения по пояс. Ногам симеоновым совершенно негде было поместиться внутри фужера, поэтому всякого созерцавшего икону христьянина в какой-то момент настигала мысль об оптическом обмане или же хирургическом отделении. Тонкий выбор между иллюзией и хирургическим вмешательством по мне так во все времена оставался актуальнейшей проблемой отечественной духовности. На церковном дворе было тихо. Ниже шумела улица, вдалеке поблёскивала река, а у наших ног в цветниках пробивались первые ростки, иногда налетал короткий, мягкий, как силуэт котёнка, весенний ветер. В верхушках деревьев путались желтые вечерние лучи. Нам было счастливо. Мы сидели каждый вечер, обнявшись, говорили преимущественно о пустяках, и лишь когда купола дощатой, похожей на поставленный набок сарай колоколенки наполняли воздух слепым и бездарным, коммунально-кухонным звоном, мы покидали церковный двор, всякий раз недоумевая, отчего русский народ предпочитает славить Господа вприсядку.   Однажды в субботу меня навестил нежно любимый мною поэт Андрей Сеньков. Он принёс мне гранатового сока и три книги. Сеньков очень сложная личность. Внутренне он напоминает музыкальную шкатулку шестнадцатого века с сорокафигурным механическим театром на крышке. Мы проговорили минут сорок, и Андрей ушел. А книги остались. Андрей очень скрупулёзно подошел к их подбору. Первый роман принадлежал перу писателя Евдокимова и назывался «Тик». Он представлял собой ярко натуралистичную историю изуверского безнаказанного убийства молодого инфантильного кинопродюсера, к которому так или иначе оказывалось причастно всё его окружение. Помимо тщательно выписанной сцены убийства, содержащей, к слову, вырезание глаза, отрезание руки ножницами по металлу и выстрел в грудь, книга cодержала весьма дотошный анализ корреляции реальных серийных убийств и появления на экране голливудских маньячников. Все сцены насилия выписаны оказались качественно и с любовью. Роман, что называется, попал мне в жилу и очень понравился. Собственно, это одна из немногих книг, основную мысль которых я могу передать словами. Так вот, месседж «Тика» или «Тайной Истории Кино» состоит в том, что само существование мифа о маньяке-извращенце, ренегате, маргинале, оригинале, о маньяке особенном, о Раскольникове, Гренуе, Докторе Лекторе, в первую очередь говорит о том, что, как правило, самые жестокие акты насилия совершаются существами с диаметрально противоположным вектором ментальности, сиречь простыми мужиками, любящими воблу, баб и футбол, или же заурядными бабами, тихонько посапывающими в креслах под «Санту-Барбару» в свободное от расчленений малолетних время. И что, собственно, единственной функцией этого мифа является обвинить «странных» и развязать руки «простым хорошим парням» для как бы карающего жесточайшего насилия. В общем, читайте, роман искренний и умный, хотя и написан дрянным трескучим языком.   Вторую принесённую Андреем книгу я читать не стал, и не потому, что я не доверяю его вкусу, просто я физически не способен воспринимать тексты и кинофильмы о местах заключения. Это книга Андрея Рубанова «Сажайте и Вырастет». По слухам, книга хорошая. Третьим томом оказалось сочинение «Черный Пеликан» за авторством Вадима Бабенко. Книга эта на девятистах страницах языком середины девятнадцатого века рассказывает нам о личном хадже отвратительного слащавого хлыща. В результате хаджа этого хлыщ, как и положено, личностно вырастает, становясь ещё отвратительнее, слащавее и хлыщеватей. Однако эту книгу я прочёл целиком. Более всего меня заворожила тонкость, с какой автор имитирует манеру мышления очень неприятного человека. Каждый вывод, сделанный героем, словно бы вытягивается к жизни теми вымороченными и неприятными языковыми конструкциями, которыми главный герой имеет привычку думать. Книга очень ярко демонстрирует нарождение этического из эстетического, характера из стиля, поступка из декорации. В общем, неплохой роман о первородстве эстетики. Большое спасибо, Андрей!   Вот, пожалуй, и всё. Остаётся добавить, что через четырнадцать дней меня отпустили. Милейший лжеюзер Лесгустой отвёз нас домой. Мы уютно потрепались за чаем. Ближе к вечеру мы с Наттерджек купили две бутылки сухого вина и выбрались на окраину города, к самому дворцу культуры Имени Шестидесятилетия Молодёжи, туда, где пока живы старые, безжалостно истребляемые ныне Мытищи. Туда, где ещё существуют одноэтажные, утопающие в сирени домики, извилистые тропинки, живописные сараи, украшенные снаружи дорожными знаками, старыми часами, дисками от циркулярных пил и картинами безвестно спившихся живописцев, всю свою тихую жизнь изображавших всё ту же сирень и те же домики. Мы сидели на краю железнодорожной насыпи. Сирени, конечно, не было, да и черёмуха ещё не зацвела, но насыпь уже зеленела и на сизых в салатовую прозелень скатах виднелись первые ярко-желтые пятна одуванчиков. Под нами, в овраге изредка грохотали поезда. Деревья в дымчатой зелени призрачных пока крошечных листьев плавно и странно двигались над оврагом. В ясном, высоком и в то же время бесцветном, как это бывает только ранней весной, небе ломались сложные сходящиеся вдали конструкции железнодорожных проводов.   Это было одно из наших с Наттерджек любимых мест в Мытищах. Сложность рельефа и многочисленность параллельных прямых создаёт здесь особенную, инопланетную, что ли, игру перспектив, которая хороша и в тёплом сентябре, и в сером летнем дожде, и ранней весной. Мне было удивительно хорошо. Я испытывал совершенно детскую беспечную радость жизни. С окружающего сдули будничную пыль. Всё-всё — насыпь, деревья, лёгкое опьяненье, запах волос Наттерджек — стало вдруг долгожданным, праздничным, сладким. Меня попустило беспокойство, и я, видимо, как советовал в своё время дурачок Карнеги, начал жить. У меня не было работы и оставалось совсем мало денег, но у меня была Наттерджек, было полбутылки крымского вина, были целы голова, руки и ноги. Подо мной была красивая насыпь, а сверху сквозила бесцветная, пронзительная, но нестрашная бездна, я дышал свежим холодным загородным ветром, в котором угадывались железнодорожная гарь и первая пыльца растений. И повсюду с каждой минутой всё острее становилась очень-очень ранняя весна. ТУДА СЮДА ОБРАТНО, ТЕБЕ И МНЕ ПРИЯТНО, ИЛИ МАЛОВЕРОЯТНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ КРАСНОЙ РЫБКИ В АДРИАТИЧЕКСОМ МОРЕ И ЕГО ОКРЕСТНОСТЯХ 1 Мой страх перед чиновником – есть страх животный и тупой. Рядом со специалистом в области документации заведенной для учета и контроля особей моего вида я ощущаю себя дохлой, а иногда и полуразложившейся крысой. Я не люблю и не понимаю абсурда, кстати именно поэтому так часто грешу этой дрянью текстуально. Я не капли не удивился, узнав, что для получения визы в Италию необходимо иметь на руках билет в эту страну, а так же о том, что билет я смогу приобрести только при наличие визы. Я совершил внутреннее движение, напоминающее действия, которые проделывает человек, несгибаемо вознамеривавшийся покинуть пыльный, горящий и одновременно тонущий в океане мешок, и способом столь же увлекательным, сколь и не понятным оказался в дьюти фри. Любой здоровый соотечественник с детства осведомлен о том, что оказавшись в дьюти фри необходимо покупать виски. Остальные сорта косорыловки в такого рода местах приобретают только измотанные вконец тоталитарным паскудством рейверы и сквотеры. Не имея серьезного опыта в получение виски (точнее раньше, покупая виски я всегда оьладал возможностью опереться о плечо друга или еще об какую-нибудь правильную и полезную канитель, к примеру платан) я позвонил, тщательно упомянутому в «Хрустальных пиписьках» О. и сказал: «Смотри, друг мой, я почти уже полетел, и мир, как ему и положено, практически от этой ситуации охуел, но самое поразительное, что я успел зацепить краем ложноножки бутылку Джека Дениелса». «Ты тороплив и не развит брателло, - ответил многоопытный сдержанный О. – С пазырем Дениелса подле хлеборезки ты скорее всего напомнишь окружающим в тех отдаленных местах Жванецкого, нанятого Паперным в качестве конферансье, а это ноу гуд имидж. Возьми Джемисон. С таким напитком в какрмане плаща трудно соскучиться или наскучить, ведь за океаном самогон фальшив, а словарный запас скуден». «Спасибо, - сказал я – Жутко приятно получить полезный и мудрый совет, когда ощущаешь всей шкурой суровый тет-а-тет с прекрасным и яростным миром!», после чего, уже без сомнений в районе копчика, приобрел суровый и сдержаный Джемисон в пластиковой полулитровой бутылке и взлетел в небо над более всего напоминающим тщательно и гпротивоестественно ровно нарезанный, однако совершенно заплесневевевший торт, ранневесенним Шереметьево. 2 Я люблю летать, и разумеется я люблю летать пьяным. Вообще перемещаться с места на место значительно смачнее будучи в говно. Если бы я не ссал цирроза такой толстой с прозеленью струей, я стал бы Крузенштерн. Я никогда не блюю в морскую воду, и сметливо смотрю в горизонт. Из меня вышел бы тонкий, мягкий Крузенштерн. Я не стал бы вешать юнгу вверх ногами, и ебать его в рот, только за то, что он липнет к новому коку. Так по отношению к несчастному, и без этого обреченному на анальное возмездие ребенку может поступить только хуевый злобный Крузенштерн. Из такого Крузенштерна надо варить борщ и сразу же выливать за борт, потому что из говна пиздатого борща не сваришь. Самолет вообще предмет забавный, снаружи и спереди он выглядит, как достаточно крупная и обвисшая жопа с крыльями. Такие жопы в мучнистых ноздреватых бугорках и складках обычно принадлежат женщинам большим, но пугливым, с длинными в кобылу прыщавыми бледными лицами, и млечными холодными ступнями, на грубых синевато белых пальцах их ног, торчат единичные длинные унылые волоски. Однако сракоподобие сие обманчиво. Изнутри в самолете совершенно нет ничего от прямой кишки, особенно когда он уже взлетел, но еще не набрал высоту, скорее уж он похож на рот во время минета (с точки зрения ебущего, но не сосущего), это сходство обусловлено тонкостью самолетных стен, по отношению к холодной белесой, необязательной обширности застенного пространства. Попробуйте, ебя в рот трогательную, нежную девушку, потрогать свой хуй, сквозь ее щеку, и вы поймете, о чем я. В случае же с самолетом, на месте хуя присутствуете вы целиком. Это чувство сладостного, буквального неземного охуения сильно усугубляется алкогольной стронгониной. Человека интеллигентного и юного, первый полет может заставить ссать, плакать и любить уже после ста-ста пятидесяти грамм дешевого шотландского пойла. Я не юн, и летел не впервой. Для того, чтобы добраться до чувства сладостного умиленья, близкого к тому, что испытываешь, осторожно и грустно мочась в любимый рот, мне потребовалось полтора часа и триста грамм алкоголя. Тогда я стал светлым строгим и стеклянным, как малый набор химпосуды. Я внутренне пронзительно рыдал, пробираясь вдоль сидений в далекий и маленький, словно терновый куст, на горизонте покрытой густым и полупрозрачным ливнем украинской степи, самолетный сортир. Я вспоминал как мягко указывала лапкой Наттержак мне на зеленый кубик коридора, как оранжево садилось солнце перед взлетом, я смотрел на кучевую, все еще освещенную мохнатую белезнищу, и понимал, что валюсь телеграфным столбом в оранжевый сумрак, лечу с велосипеда в росистую по пояс траву, несусь со скалы вниз, в ярчайший холодный стеклянный бой вечернего черного моря. Я впервые падал в яростное, яркое и огромное пространство за пределами того обширного, мрачноватого и многообразного, несмотря на некоторую монотонность места которое мы русские, по свойственной нам слепой категоричности и некоторой инерции мышления привыкли называть своей страной. Мне нравилась мысль, что со мной это происходит не в пятнадцать припизднутых лет, а значительно позже. Такого рода острые эмоции в юности пугают и заставляют молодого человека прикрывать ебальничек и чресла потливым ватерклозетным цинизмом, дерюжкой вонюченькой и не слишком прозрачной. Я отхлебнул еще, и за круглым окном резко, галлюциноторно стемнело. Малопонятные крепкие душком русскоязычные, однако акцентированные девки, лет по пятнадцать впереди визгливо заржали и захлопнули свою шторку, нарочито агрессивно двигая небольшими, но сильно лоснящимися сиськами. Самолет резко лег на бок, потом на другой. Пьяные попутчики стали пихать газетки в карманы нелепых корявых сумищ. За окнами поплыли состоящие из верениц электрических огоньков гигантские знаки, наподобие тех, что видать с небес в пустыне Наска. Сочные оранжевые виноградины огней, на густом малиново-черном, с синими прожилками клубистом фоне. В герметичном салоне самолета началась весна. Внизу был Рим. Выйдя из самолета, покачиваясь, и скалясь я из чистого любопытства влез в какой-то курортно-футуристическом монорельс, и он привез меня в полупустое и приплюснутое сине-желтое здание, где во множестве бродили скучные карабинеры. Один из них сидел в уютной будочке и этим меня к себе очень расположил (умный человек всегда обустроится). Не владея итальянским, я подошел к будочке и просунул в дырку на ней свой паспорт. Мне просто хотелось таким образом познакомиться. Карабинеру мой паспорт очень понравился. Он очень долго мял его в крошечных, слабых кроличьих лапках, потом одел на голову цилиндрический с полоской картузик, и потащил меня к другим карабинерам. Те обступили меня и радостно, возбужденно стали ощупывать. Наконец два самых маленьких и жизнерадостных (хотя и сонных) карабинера приволокли коротенькую лишенную шеи женщинку. Она знала на английском не меньше двадцати слов, и тут же весело, и пританцовывая стала мне рассказывать, что у меня очень плохая виза, а так же интересоваться где я такой отстой добыл. «В посольстве дали!» – ответил я. 3 Карабинеры очень удивились столь вычурному происхождению визы, и осведомились, есть ли у меня кридитная карточка. «Не скажу!» - ответил я, полагая этот вопрос чересчур интимным. Тогда маленькая карабинерская бабешка спросила, есть ли у меня бабло. «С какой целью интересуетесь? – задал я резонный вопрос – В займы хотите?». Карабинеры посмеялись, и сказали, что взаймы совершенно не хотят, а совсем напротив обеспокоены вопросом, где я буду спать. «В пизде!» – сказал я про себя, а вслух добавил: «Я вообще неибаться русский врайтер с пейнтером, так что где спать мне в целом поебать, и кроме того меня сейчас тут должен истерично шукать ваш итальянский врайтер с киномейкером, и мнится мне, что если он меня ненайдет, то пиздец как расстроится». «Ты че, реально русский врайтер?» – спросил усатый карабинер. «А ты думал?» – ответил я. «Ебать-ебать – всплеснул руками усатый – Прям, как Достоевский?». «Как Гоголь – уточнил я – Достоевский сосет!». Карабинеры обрадовались и нестройным хором возопили: «Добро пожаловать в Италию!!!». На выходе из аэропорта я приметил двух молодых в жопу бухих пацанчиков. На одном были застегнутые в районе коленок штаны, турецкая дранинка с надписью «Адидас» в подтеках собачьей слюны и женские серебрянные сапожки, второй рассекал ночной душистый воздух в сереневом плаще, розовой блузке с кружевным оранжевым воротником поверх волосатейшей груди и джинсах со стрелкой, однако воротника, этой жопе показалось мало, и он нацепил поверх оного здоровенную серебристую бляху с мерседесовским значком на никелерованной цепи. Я сразу прохавал, что это и есть мои реальные итальянские кореша. Хорошо одетые люди всегда в респектах. Я взялся им махать обеими руками, стараясь крепче походить на ветилятор, ребятишки тут же меня собезьянничали, задевая друг друга, и пританцовывая. Мы пожали друг другу руки, похлопали друг друга по спине, потом по плечам, потом обнялись, расшаркались, и наконец я ущипнул парня в розовой блузке за сраку. Он порозовел и провел мне тыльной стороной ладони по яйцам. «Так, с этим понятно» - подумал я. Памятуя о пылкой и неразборчивой итальянской ревности, я решил в дальнейшем, щипать за филей бродящих парочками аборигенов только после выяснения степени интимности их связи. Наконец, прищурившись, я опознал в малчике в серебряных сапожках Мика. «Не пугайся, - сказал мне Мик, на английском, от которого мой внутренний Шескпир пережил припадок ликантропии, громко и наотмашь хлопнув своего соратника по спине – Это мой бой френд Роберто!». Гм… подумал я, вроде бы у Мика была жена Лена… ну так ведь юрап, свободные нравы… «И как, давно вы вместе?» – из вежливости поинтересовался я, огорченный тем, что, не успев и двух минут протусоваться в средиземье, уже дал кому-то мавританские поводья. «Со вчерашнего вечера!» – задорно ответил Мик, - «И совершенно неприрывно бухаем! Хочешь пивосика, дружбан?». Полагая пиво в это время суток невменяемой роскошью, я достал из внутреннего кармана недопитую бутылку вискаря. К тому моменту мы уже успели забраться в серебрянный кургузый мерцедесик. «Прислонитесь к скотланду, чувачко!» - я протянул бутылку сидящему за рулем Роберто. Тот в три выхлеба ополовинил порцию, потеребил свободной рукой серебрянную бляху на шее, и с невероятной для столь манерного юноши агрессивностью нажал на газ. Наш автомобильчик, рванул с места, оставив на освальте черный резиновый след и мы полетели в шевелящуюся весеннюю римскую ночную неизвестность. 4 «Уячить под винтарь из-за руля – это есть часть европейской культуры?» - осведомился я на пиджинге, от которого у Микеле упала Лингва в выключенном ноутбуке. «А ты как думаешь? » – Роберто отчего-то помрачнел, наверное, он переживал за ползущую на четвереньках в хлам юную Европу. «Не журись, парубок! Мы в России тоже кушаем за бубликом, тока соску при этом в обеих пассатижах держим, ибо тремор выел пипл, от трех и до шестидесяти». Облокотившись о спинки передних сидений, дабы сподручней ползла штырятина, я глядел в чужую пахучую тьму, прихлебывая тяжкий и камфористый буржуйский напиток. Рим выглядел пездо, но мало. То бишь поначалу в глухой и совершенно украинской темноте сторонящейся испуганных бледных конусов нашего переднего света редко, и как-то зря возникали, подсвеченные по-сочински круглыми плафонами, населенные скучающим сутулым, прикованным к мотороллерам молодняком площадки, возле каких-то серых в коричневых трещинах севастопольских стен, потом, видимо ближе к центру, всякой огонёчной бижутерии сделалось больше и проступили кривые поросшие скутерами и арабами улицы, обшарпанные охристые в угольно-черных прожилках, теперь уже жилищные стены, и наконец, о чудо, я приметил что на стенах этих окошки с теми самыми полосатыми ставенками-жалюзями. Тут то и лопнуло заключавшее меня в несветящееся яйцо, ощущение будто мне морочат голову, растирая силос на кирном и недобром английском, два, угнавших Мерседес севастопольских малчика, и я чувствуя, как сладко сжимается мое очко, и как струя ледяной газировки бьет в диафрагму, вдруг и сразу понял, что я в Риме. «Остановите всё! - сказал я – Мне нужно!». «Фарэ пипи?» - поинтересовался Микеле. «Не то и не другое, - я рубанул воздух ладонью, - Мне необходимо соблюсть грит рашен традишн!». Роберто, мрачный, как извлеченный из менструирующей манды, неуспевший эякулировать уд, остановил, свой автомобиль, который, судя по еблу, был родным но, в силу гнилого нутра, богатым братом моего пылесоса. «Чё те надо, товарищ – спросил, скалясь Микель, - Мы в двух кварталах от Колизея». «Они боятся, что я обоссу Колизей… - подумалось мне – Добрые, милые, но вообще недогадливые люди». Я вышел из машины и направился к ближайшему, стриженному под тополь платану, то бишь у них там тополиный голяк, ну они и стригут чего попало. Я облокотился о такой, похожий на культю робота Вертера, платан и трижды, как в школьные годы в Крыму хрипло, пьяно и протяжно проорал: «Я так хотел бы опираться о платан!», потом вернулся в автомобильное лоно, и, взглянув случайным вороном в журавлиные круглые глаза новым товарищам по творческой незадаче, тихонечко и на русском православном жалобно пропел: «А так мне кажется, что все это зря…». По-моему, народ меня понял. Итальянцы вообще удивительно чуткий и охочий до чужой ебанутости пипл. Они улыбнулись мне как в двадцать восьмом году, затянутый в свежайший морской китель Колчак, улыбнулся посреди теплого искристого белого рая полярников меховому, потному уже, но все еще не снявшему лыжи, Амундсену. Микеле погладил меня глазами, потом повернулся к Роберто, и, глядя на него, как жена на Штирлица прочувствовано, медленно и глубоко проговорил: «Поехали пить… Только покатай нас сначала по центряку… А то не хорошо как то так сразу взять, и в говно наебениться…». Роберто кивнул другу, словно корнет Оболенский своему оставшемуся инкогнито боевому командиру, и мы с визгом ринулись обкатывать центр Европы. Раза три мы облетели вокруг Колизея и погрузились в цветные, невиданно кривые улицы, сжатые противоестественно высокими (если глядеть снизу, это потому что улицы узкие, и неебаться живописными, в следствии разновсякости кладки, а так же изобилия трещин, зарослей и подтеков чего попало стенами. Мой слабеющий мозг стал потихоньку открываться городу. Душный и сладкий запах Рима вползал в меня, щекотал желудок и требовал дринка. Это был запах воска, масла, чего-то, что кладут в пирожные Данкин-Донатс, лавандового масла в смеси с колбасой, или … или может быть тот странный привкус, который возникает, если долго держать во рту зеленый переливчатый советский медиатор. Мы вылезли из машины, и сели на похожем на граненый стакан входе какого-то, словно вывалившегося из фильма Бессонна, кафе с грязно желтыми шелковыми с бахромой скатертями на деревянных квадратных столиках, со стойкой тусклого никеля, заставленной изобильной и пугающе, агрессивно аппетитной хавкой. Это был первый увиденный мной европейский интерьер. Меня поразила неуловимая патина, лежащая в этом кафе на всем. Откуда бралось такое ощущенье, я объяснить не брался, я наслаждался его присутствием. Патина эта – что-то вроде странного чувства крепкой поюзанности любого, даже самого нового предмета в интерьере, чувства сладостной несвежести всего окружающего. Чувство душного уюта плотной, прессованной, отдающей топленым маслом и тюльпанными лепесками растущей из самой себя жизни. Видимо это тот самый оттенок, что вызывал пьяные слезы умиленья Утрилло и повергал в безысходную тошнотворную тоску Гогена. Эту штуку и в самом деле очень хочется полюбить, и как то очень сразу понимаешь, что стоит впустить в себя хоть краешек любви к такой канители, и выхода уже не будет. Ты просто растечешься серым налетом вот по этому тусклому латунному поручню, станешь слоем чего-то сального, но такого родного и домашнего на спинке вот этого стула, пойдешь мыть стаканы, вон туда, за плюшевую с плешами пурпурную гардину. Многие европейские режиссеры пытались с переменным успехом передать нам, варварам огромных пустых и ветряных площадей эту интонацию интерьера. Этот сонно одурманивающий европейский яд. Однако в любой, даже самой лучшей подаче, он всего лишь сладостен, а, на самом деле, внутри себя вызывает легкую, словно тупой иглой обустроенную боль в спине, необъяснимое желанье плакать, и тусклым светом колышущуюся, словно внутреннее больное северное сияние, паранойю. Мы выпили по кружке какого-то пива и съели по очень свежей однако не без специально упромысленной тухлинки пицце, потом нам стало пьяно и душно, мы вывалились на улицу, и попиздюхали куда-то вверх по брусчатке мимо высоких, покрытых пылью дверей, мимо противоестественно острых углов отдельных, неземной высоты строений, вырезающих краем крыши шестую часть из лунного диска, мимо уходящих вверх, к миниатюрным садикам кривых лесенок, мимо вполне реальных и работающих (в центре то города) здоровенных, чугунных водяных колонок, мимо задраенных белыми, пыльными жестяными шторами магазинных окон, на одной из которых черным и красным было написано: «Кусочек Панка!!! Евросоюз Говно!!!». Мимо стен расширяющейся кверху по стене бороды плюща, на которой шевелились от легчайшего ветра, огромные, с мое бедро, испускающие физически ощутимую пыльцу кисти мелких сиреневых цветов. Роберте, по свойственной лазоревым ортодоксам ветрености, давно уже подъсъеб в неизвестность. Наихристианнейший город, мэй би по причине незадачливо почившего римского папы, производил впечатление Булгаковски – инфернальное. Мы брели. Микеле указывал мне кривым пальцем на полную, в мозг визжащую видом луну, говорил: «Рим это круто…Я сам здесь в гостях… Ебать…Ебать!», глотал пиво, и все вызванивал, вызванивал кого-то… 5 Наконец Мик дозвонился какому-то далекому другу. С детской, щебечущей интонацией он стал не то уговаривать, не то подначивать этого далекого друга, которого, кстати, как мне пригрезилось, звали Ермано, на что-то лихое, выспреннее, но глубоко аморальное и уголовно наказуемое. При этом он залезал на парапет, садился на брусчатку, пару раз встал на правую руку, держа телефон в левой, а под конец пробежался по вертикальной стене. В этот момент Рим засиял серебристой пылью, словно опрокинулась луна и наводнила город серыми, голубыми и салатовыми блестками. Последний раз эта форма алкогольного галюциноза случалась со мной в одиннадцатом классе средней школы, когда в компании склонных к бессмысленному самопожертвованию интеллектуалов, я закусывал бритым кактусом спиртовую фракцию, применявшуюся в те странные, сумеречные, серебряные времена для протирки барабанов вычислительных машин. Даже огни баров стали зеленоватыми, а внутренности их загорелись мертвенной, ртутной маджентой. В целом Рим теперь бближе всего был к замку некромансера из третьих героев, убранный тонкими дышащими смертью и весной цветами в честь годовщины пробуждения мумии Ленина. Посреди этого, вздыхающего паутинными голосами, колеблющегося и курящегося великолепия, возникло из воздуха инфернальное, серое, в словно нарисованных мелом, белых световых перьях, и кирпичных тонких длинных подтеках, влажное, освещенное изнутри нимфейно зеленым светом такси, а уж из этого такси, в свою очередь, образовался высокий статный похожий на эмигрировавший в девяносто пятом году призрак Бени Крика персонаж. На нем была широкополая черная шляпа, темно-синий фетровый лапсердак с воротником стойкой, напоминавший одновременно морской китель и гоголевскую шинель одетый поверх маджентистой в серебряных позументах майки-сеточки, классические спортивные серые, с красным лампасом, в гармошку собранные у ступней штаны-лохотроны, и найковские растоптанные до ширины моно-ласты кроссовки. Этот криминально-романтический тип улыбнулся нам небритым лицом малайского пирата и сказал на практически настоящем английском с жутким одесским акцентом: «Чао, я Ермано, сегодня вы будете спать со мной. Но сначала я хочу пить!». «Таки мы уже выпивали!» – Возразил Мик, для чего-то имитируя манеру Мони Шапошника. «Мик, - Ермано взял моего компаньона за пуговицу, - Разве я сказал, что пить хочешь ты?». Такси промчалось по городу. За окнами, в нефтяной, или даже антрацитовой мгле вспыхивали освещенные островки, наподобие круглых театральных площадок. На площадках этих молодыми, карнавально разряженными людьми разыгрывались жанровые сценки из фильмов Филини, однако цветовой колорит происходящего был таким, словно цвета здесь откорректировал мастер, работавший над «Ночным Дозором». Наконец мы остановились на какой-то очень темной и сырой окраине. Здешняя застройка напоминала очень хороший, дорогой, как пересадка жопы и причесанный, как лобок Гвинет Пелтроу сухумский пансионат. Только серые в бордовых широких полосах корпуса с пустыми и огромными балконами, а так же оранжевые, двуигольчатые с приплюснутыми сверху кронами сосны, были в три-четыре раза больше чем полагается. «Есть такие курорты, - подумал я про себя, ухмыляясь, как странник Лавкрафта, - Где санаторий растет как дерево, а люди старея, лишь покрываются мхом, как стены». По лестнице состоящей из ассиметричных, скользких, каменных плит мы поспешили куда-то в сырую низину, где в конце коридора, образованного мощными, пыльными и мокрыми шевелящимися, как мне показалось, без помощи ветра кустами была дощатая, эффектно подсвеченная кислотным зеленым дверца. Ермано открыл ее, стараясь не греметь ключами, и в ворсистой мокрой темноте, мы пошли по винтовой, с каменными и влажными, полуметровой высоты ступенями леснице куда-то вниз. Пройдя несколько шагов в абсолютной, полной поющего сырого тумана мгле, я решил выпить, дабы не угасить порыва. Я полез во внутренний карман за невесть где купленной, свежей бутылкой «Джеммисона», поскользнулся и с громогласным криком: «Ебать ту Люсю ручкой самопиской!» полетел вниз, в колючую, ощетинившуюся каменными тускло блестящими остриями пропасть. 6 Утром, я проснулся на смутном, лежащем на полу, сиреневом матраце. Рядом, на широкой койке спали Микеле с Ермано. Жёсткий, истерично жизнерадостный солнечный луч в котором танцевали крупные пахучие южные пылины стоял прямо на моём лице. Я встал на четвереньки и медленно, стараясь не взбалтывать, поводил головой из стороны в сторону. Я находился в полуподвальной, совершенно кубической комнате, небрежно декорированной деревянными стойками для вина, преимущественно пустыми, и яркими светильниками, собранными из предметов, являющихся, в глубине своих неодушевленных душ, праздничным разноцветным мусором. Я вышел из комнаты, постепенно обретая прямохождение, и задевая кистями за ступени, натыкаясь на вычурную, почти поглотившую эти пространства, мебель, побрел на поиск ванной комнаты. Дом изнутри имел форму, которую обычно придаёт своим постройкам небрежный и ленивый ребенок, наткнувшийся на коробку разнокалиберных и ярких кубиков. Создавалось впечатление, что большая часть комнат оказалась на своих местах совершенно случайно, зато остальные этот злобный, но недалекий младенец расположил так, чтобы солдатики, или кто там в них будет жить, посворачивали свои коротенькие оловянные шейки. Крупные разделы этой затаенной архитектурной злобы соединялись между собой винтовыми, покрытыми скользким кафелем лестницами, всякая ступенька которых была мне по пояс. Уронив несколько некрупных сервантов, я под негромкий визг поочерёдно вломился в несколько комнат, в каждой из которых симпатичный, южный, обильно пирсингованый юноша спал поверх красивой, словно бы везде одной и той же негритянки, ароматной крупной девахи с огромной, но в меру мятой чёрной, мускусно лоснящейся задницей, узкими, с белыми подошвой ступнями, и мягкой, разметавшейся грудью с фиолетовыми пупырями вокруг сосков. Память возвращалась ко мне неохотно, тугими горячими рывками. Со всеми этими людьми я уже был знаком. Вчера в состояние пьяного гоблина, попавшего в Диснейленд прямо из концлагеря, мне довелось в буквальном смысле тесно со всеми пообщаться. Как оказалось, итальянцы весьма непринуждённо переходят в тактильный мод общения. Скажем хуже, представившись, они сразу же начинают вас мять, тискать ощупывать, обнюхивать и охлопывать ладошами. Однако здесь этот режим отношений ничего не значит. Мы, русские достаточно плотно держимся за физическое расстояние между нашими телами, но, ежели вдруг, волею случая нам довелось слегка соприкоснуться рукавами, мы сразу приступаем к густому ядерному пореву. Итальянцы могут с искренним любопытством полчаса ощупывать сокровенные части вашего организма, и с удовольствием предоставляют к исследованию свои, однако задорно тиская ваше не скажу чего, на предложенье перейти к каким либо процедурам, они скорее всего ответят недоумением и легкой затаенной обидой. Я говорю "скорее всего", потому что являясь тонко чувствующим аналитиком, пускай и в состоянье первомайского водопроводчика, я никому там ничего не предлагал. Полежав часа полтора по своему обыкновению в ванне и опрокинув в рот последние сто пятьдесят грамм виски, я выполз во внутренний, живописный, однако неухоженный дворик, где нашел не слишком чистый шезлонг, в который тут же прилёг, чей-то кремовый усатый бюст, симпатичную инсталляцию из океанских раковин, прибора для варки кофе по-турецки и двойной виниловой микс-вертушки, подпирающей ржавый мотороллер без колёс. На ассиметричной, уводящей куда-то в необдуманный верх лестнице мирно росли себе в горшочках элементы молодежной культуры. Я одобрительно улыбнулся элементам, расслышав в отдаленье приглушенный дискант: «Ай кил зыс рашен!». Вспомнив, что ванных комнат было в доме обнаружено две, методом простого исключения я постиг еще два итальянских обычая. Во-первых у них тут платная вода, а во-вторых, впрочем как и в России они любят оставлять на утро чуть-чуть спиртного, однако, в отличие от моих соотечественников отчего-то не прячут его в сейф. Снаружи дом представлял достаточно живописно сваленные в кучу многочисленные и разнообразные балкончики и терраски. Отовсюду торчали пыльные с плоскими верхушками лесонасаждения. Через пару тройку минут терраски наполнились людьми, которые тут же взялись принимать самые противоестественные, но равно живописные позы, демонстрируя у кого что есть. Кто-то казал миру плитки на животе, кто-то тату и пирсинг, кто-то пугающе развитые молочные железы, кто-то валики жира на оливковых боках. Все говорили гортанно и многословно. Наконец из кустов, скрывающих дверь в давшее мне приют строенье, пританцовывающей, но не слишком ровной походкой вышел Микеле. Он то поднимал, то опускал обе руки, приплясывая делал сложнейшие па, размахивал руками и ногами, и без конца говорил колоссальную массу по всей видимости не слишком связанных между собой слов, по ходу перечисляя добрых полсотни окружающих нас людей по именам. При этом он не разу не ошибся, и главное, не оступился и не упал, что сильно меня удивило, ведь прогуливаясь на каблуках по парапету шириной в ладонь, он совершенно не смотрел под ноги. Как я понял позже, под ноги в Италии смотрят только морально нечистоплотные подонки или же социально неадаптированные аутсайдеры. Общество оживилось, позы стали рискованнее и причудливей, слова гортанней. Кто-то подпрыгивал, появляясь над живой изгородью по пояс, как тролль из ящика, девица, сидящая тремя террасками выше в сложнейшей зооморфной позиции в забытьи увлеченья чесала правой ногой кончик носа, арабского вида юноша, лысый и с плоской бородой гулял по перилам наподобие Карлсона. Действо, смысл которого был совершенно спрятан от меня за языковым барьером, стремительно росло в интенсивности и стало уж меня припугивать, когда Мик, разом взмахнув обеими руками, подпрыгнув, вскрикнув, и взбив на лету чуб разом остановил весь концерт (пипл замер в тех позах, в каких его застал микелевский кульбит) и спокойно сказал мне на том самом английском, за который Ричард разрубал сарацинов напополам: «Всё, пойдем, пора!». На секунду я предположил, что сейчас все так и останутся стоять, а мы с Микеле уйдём, наподобие двух взбесившихся Хлестаковых из финальной сцены «Ревизора», однако конечно же о «Ревизоре» в описываемых местах никто и не слыхивал. Через минуту, выйдя из каталепсии вся толпа причудливой, и как-то неожиданно многонациональной молоди хлынула с нами прощаться. На прощанье Ермано назвал меня «хорошистом» и пару раз похлопал пониже спины. От этого одетого в спортивный костюм и бейсболку человека я ничего подобного совершенно не ожидал. 7 На вокзале я спросил у Мика, где я могу поменять грины на евры? Он посмотрел на меня так, словно я осведомился, девственница ли его сестра, потом покивал головой, очевидно вспомнив о варварском моём происхождение и, сунув мне в руки пару особенно габаритных, ранее навьюченных на него, девайсов куда-то смылся. Пока я пытался понять предназначение многочисленных, густо покрытых лампочками привокзальных машин, в которые итальянцы для чего-то пихали, приобретённые у совершенно других, значительно менее огромных и страшных, машин билеты, Микеле вернулся с дюжиной тёмного пива и четырьмя сендвичами со свининой. Я решил, что поменяю деньги в тех, вне всякого сомнения странных местах, в которые мы направляемся. Как же я ошибался! «Дорогой Мик! - спросил я, - Долго ли нам ехать туда, куда мы собираемся, и что вообще мы там собственно забыли?». Я полагал, что кроме кабака и террасного поселенья в Риме без сомненья оставалась ещё пара-тройка забавных мест. «Едем мы в Анкону, это такая, на три часа, комммуна – сообщил мне Мик, - и к счастью мы там, совершенно ничего не забыли». «К счастью!» - ответил я, улыбаясь, как полноватая вдова, только что сказавшая «да» однорукому майору, полез в электричку. Электричка имела два несомненных преимущества перед нашей, и один кошмарный недостаток. В ней были откидные столики для бухла и чистые, самолётные сортиры, однако за куренье в тамбуре, судя по перепуганным моей сигаретой репам, пожизненно ссылали на Канары пасти хомячков. Микеле выпил пару пинт тёмного, включил ноутбук, и благодушно задремал, чуть свесившись в проход. Я же откупорил третью бутылку и стал втыкать застеколье. За стеклом тем временем происходили события достойные камеры Линча. Всякий здравый человек понимает, что реальность обладает некоторым набором тонких, однако незыблемых свойств. Фантасты же бывают разные. Первые из них плодят залихватские ландскейпы из торчащих как попало геометрических примитивов ярких ярмарочных оттенков, набитые козлорогими перепончатокрылыми уродами, несущими на пупырчатых, подгнивших спинах голых сисястых, хвостатых и вообще недобрых, мясистых тёток. Это кривые, хреновые фантасты. Другие же тайком от читателя, подменяют в реальности какую-нибудь едва заметную, но весьма определяющую черточку, например переворачивают пламя вверх ногами (представьте себе мир, в котором огонь горит не вверх, а вниз). Таких фантастов я люблю, однако сегодня те из них, кого не взяли рекламировать бухло и прокладки, грузят арбузы, в надежде купить тяжёлых и грязных наркотиков, которые помогут им забыть навсегда о том, что они когда-то полагали себя литераторами. То, что происходило за окном было во вкусе вторых, правильных фантастов. В привычной брутальной реальности (в той, где мучают хороших фантастов, и за так дают запредельное бабло мрачным тупорогим подонкам) существует добрый десяток модов экзотики и все они существуют друг от друга отдельно, не смешиваясь, как водка и томатный сок в правильной кровоточивой Маше. То бишь отдельно живут перловские деревянные заборы с душной сиренью и зеленоватыми стволами тополей над ними. Отдельно обитают кавказские горы, отдельно манты и верблюды. Никакого отношения к вышеизложенному не имеют огромные болота с выпями и ловящими лягушек измождёнными безумными девицами в лохмотьях, совершенно особое место занимают крымские руины и никоим образом к ним не относятся противоестественной протяженности двуполосные мокрые автодороги по обочинам которых бредут завернутые в плащи мужики с эмалевыми, затянутыми полиэтиленом вёдрами. Составитель реестра тутошних ландскейпов очевидно задался целью, которую ставит перед собой жадноватый хозяин, переезжающий из большого загородного дома в московскую однушку. Он постарался запихнуть в единственное, весьма ограниченное пространство максимальное количество предметов. В целом из окна электрички Рим-Анкона видна заброшенная в предгорья, а местами даже и в горы, подмосковная Тайнинка. То-бишь это изобилие сколоченных из жердей, железных листов, старых санок, автомобильной обшивки, и прочей оранжево-охристой глупости, заборчиков, ограждающих, не весть от кого, чьи-то делянки; кособоких плоских сарайчиков со стенами, покрытами слоем дисков от циркулярных пил, старинных утюгов и капканов, да облезлых жутковатых картин доморощенных Пиросмани, на которых, по преимуществу, бывают изображены жирные, мясного вида цветы, сиськоподобный виноград и собственно сиськи небывалой, пронзительной кособокости. Однако вместо сирени всё это хозяйство густо поросло лозой, кривыми горными дубками, платанами, каракасами, и каким-то мрачным, желтовато-серебристым ивоподобным сорняком. Из такого, густого и практически однородного пейзажа (последнюю ничейную территорию в тех местах Ромул проиграл в крокет ещё гигантскому бородавочнику) торчат местами живописнейшие крытые зелёной, наглухо замшелой черепицей малиново-розовые, скрытые в сухих ползучих растеньях, островерхие руины ферм из дикого разнокалиберного камня. Отдельные руины плавно перерастают в описанные выше сараюшки, а то и в аккуратные по нескольку этажей особнячки. В остальных живописно рассажены загорелые фигуристые тинейджеры со здоровенными пыльными бутылями вина. Через всё это течёт множество мутных и не слишком горных речек. Особенно меня впечатлила манера запущать отдельные, наиболее злобные речушки по каменным открытым акведукам. То есть среди корявых гремящих листвой ветвей, арочное из дикого камня замшелое, ажурней не бывает, строение, по верху которого мчится бугристая капустного цвета вода. Выше подобной беды расставлены остроконечные, не водящиеся у нас, холмы, на которые, колпаками нахлобучены, просочившиеся из какого-то фраеподобного фентези, желтые террасные городки. Однако и этого оказалось мало проектировщику ландшафта, и над увенчанными остроконечными башенками городками он влепил ещё и сиреневатые загибающиеся во внутрь на зрителя, снеговые вершины, покомпактней кавказских, но от того лишь более ирреальные. Когда пиво подзавершилось, меня охватила бурная томительная радость. Я опустил окно, и вылез в него по пояс, на встречу тёплому в мраморных нитках ветру. Чем дальше мы забирались в горы, тем руиноподобней становились дома, серей и неприютней скалы и мутнее реки, и, наконец забродили вокруг поблескивая короткими игрушечными молниями карликовые пятиминутные грозы. Одна, наглая, толстая, плоскорожая гроза, скособочила серую, мокрую ряху, и плюнула толстым столбом ливня в вершину соседней горы. Поезд нырнул в туман, потом в дождь, потом ещё в какой-то вовсе аутентичный атмосферный осадок и я, опасаясь обильно подмоченной тётушки справа, закрыл окно. Я попробовал читать. Ан не тут то было. Я совершенно не понимал того, что написано в книжке. Локомотив же, решив, что зритель я неблагодарный и хватит уже передо мной тут устраивать, осторожно, как страус по потёмкинской лестнице стал спускаться в долину. Это была та самая долина, напоровшись на которую, Додо решил, что блондинки помнят всё задом наперёд. Вот чего он там навтыкал: «Это была удивительная страна. Поперек бежали прямые ручейки, а аккуратные живые изгороди делили пространство между ручейками на равные квадраты». От себя добавлю что пространство квадратов с шизофреничной, эшеровской, сосущей симметрией было заполнено аккуратными островерхими домиками, зелёными цементными заводами кислотно-яркими цветниками, короче той, заманчивой канителью, которую мы тщётно выпрашивали у задроченных совдепией родителей, в отделе по продаже детских немецких железных дорог Центрального Детского Мира. Поезд не стал прыгать, плясать камаринского, плеваться ядовитой слюной, и вообще выделывать фортеля, милые сердцу падких до нимфеток математиков. Напротив, он, глупо хихикая, банально пристал к крошечному полустанку, и мы с Микеле вывалились из вагона на розовый, залитый солнцем перрон. 8 Вообразите себе Мальвину, которая покончила вдруг и напрочь с артистическими глупостями и сделала марьяж с Артемоном, сразу же после похорон Пьеро, спродюссированных голопирующей страстью ку-клуц-клановца печального образа к какой-нибудь недорогой, но сильнодействующей заманихе. Причём Мальвина эта за Артемоном стала вдруг жизнерадостна и полнокровна, как две Мальвины (а чего собственно ждать от личинки Фрейкен Бок в розовых тапках). Её переименовали в сеньёру Мальву, дали ей несколькимо авто, и очень много огромных и свирепых телевизоров. Мальва улыбнулась, и уткнулась круглой миловидной репкой в увлекательный, но нелюбопытный бизнес, и так увлеклась, что незаметно для сеньёры, за спиною у ней образовалось несколько артистически озабоченых, однако редкостно благоразумных ребятишек. Понятно, что какой-никакой мальвинник ей Артемон нагавкал. То бишь эдакое сочетание свирепой, не менее, чем трёхрублёвской борзости с помпонами и буфами в розовых тонах, однако не без сельхоз-романского духа стоящего на черепичных крышах, плюще и диком (или по крайнем мере диковатом) камне. Домик не без садика. А садик не без цветочков, каждый с хорошую винницкую капустину, разнообразных, но равно привлекательных, для девочек трёх лет, оттенков. Если у вас получилось всё это представить, то вы натурально лихой воображун, и уж вообразить себе населённый пункт составленный из полутысячи подобных гнёздышек и норок вам раз плюнуть. Я шёл по такому парадизу с бутылкой «Короны» в лапе, и размышлял о неистребимости художественного шила в заднице мирного жителя. В таком городе хорошо есть свиной бекон с пшеничной булкой и вином, валять кого-то смуглого и ширококостного на шёлковых подшитых тюлью простынях, смотреть, как в дыму садов пылит июльская дорога, или как кипит в дожде салатовая сьерра, или же напротив того, как теряются холмы в высоком древнем небе. Однако в таком блаженном и сладостном месте совершенно не прибивает (по крайней мере, меня) ваять что-нибудь напоминающее объект актуального художества. И ведь не тут то было. В городке этом, именуемом, к слову, Мое несколько лет подряд пропадал реальный кинофестиваль короткометражек. Изнутри на стенах большинства мальвинников висели дипломы за какие-то невероятные творческие заслуги, и чуть ли не в каждом саду возвышалась, как правило, покрытая серебрянкой лихая инсталляция. Наиболее показательная такого рода скульптура стояла в комнате, куда Микеле меня определил на постой. Она представляла из себя куклу-Мальвину в рост человека, покрытую серебрянкой, в белых, окрашенных в правильном женском месте менстрой трусах, изнутри эти трусы оттягивал вперёд небольшой но весьма крепенький елдак, в одной руке андрогин держал никелированный пистолет, другая же, с ампутированной кистью, заканчивалась разнообразными компьютерными разъёмами и джеками. Как я узнал впоследствии, автором этой работы был сам Мик. «Здесь ты сможешь жить» - сказал Мик, демонстрируя мне квартиру, в ванной комнате которой на ряду со мной смогли бы, не парясь сосуществовать ещё пяток страдающих клаустрофобией жирафов. «Я попробую» - ответил ваш покорный слуга, повисая всей тушкой на ремешке, который как, мне отчего-то показалось, должен был приводить в движение традиционные тяжёлые деревянные ставни-жалюзи на окнах. За окнами в салатовые, конические холмы, покрытые сплошь квазикультурным земледелием убегала, извиваясь по специально разработанной кривой синяя, влажно-дымящаяся после дождя дорога. Дожди в апрельской Анконе пролетают рядом чуть чаще, чем автомобили, поэтому к ним привыкаешь так же быстро, как в Крыму к сколопендрам. На ближайшем холме по пояс в дымке плыла разбитная часовня. К этой часовне очень хотелось ехать на холодном серебристом велосипеде с высокой рамой, в толстом свитере и с коньяком за пазухой, прямо по этой кукольной дороге, мимо набитых магнолиями, платанами, и прочей неведомой мне южной ерундой садиков. Через несколько дней я и впрямь поехал туда на именно таком аппарате. К моему изумлению два отдельных клироса храма украшали большие золоченые буквы «M» и «W» соответственно. Я смотрел с широкого каменного балкончика на как-то сладостно, светло уникальный, и в то же время поразительно шаблонный буржуазный конфетно-ванильный городок, в котором мне предстояло жить, и, по всей видимости, работать на протяжении двух будущих недель. Мне было хорошо, радостно и страшно от явственно изобильных надвигающихся событий. Крайне щепетильный в вопросах костюма Мик раскладывал мой скудный гардероб на три кучки «фор бар», «фор хом-дина», «фор энджой». «Сейчас мокнёмся в барчик – объяснял мне Мик, - пожамкаемся с пацанвой, и дёрнем аперитянского. Мы европейцы без аперитиву не шамаем. Без аперитиву даже эскимосы жрать не садятся. Потом сменим робу и пойдём к матушке с тятей, они нас покормят и выпить нормально уже дадут. Как чуть-чуть пьяными сделаемся, подправим дресс и поедем на Мега-Роуз-Пати, красную водку жрать… Ты красную водку хавал? Ну вот, хоть оттопыришься. Сегодня потихоничку, а то мой корешок завтра хочет рождаться. Говорил, давеча, мол, сейчас рожусь и обкормлю всех в труху огромным количеством совершенно великолепной рыбы. Потом, когда репа поуже станет, бултыхнёмся в Рому, погуляем, выпьем, ну и сценарюшку напишем. Здесь сценарии писать это какой-то уж совсем херовый имидж. А как вернёмся назад, не успеем выпить, понаползёт спецов… Тогда возьмём винчишка, голую модель, и все на свалку, лабать лихой актуальный гарбидж фотосекс. Я вообще не втыкаю как до сих пор никто не дотумкал до гарбидж фотосекса, когда вокруг столько говна и голых моделей». Весь этот, всё сметающий поток несущихся в хлебло событий, и в самом деле ожидал меня в будущем, весь в ароматных пенках, и припорошен экзотичной, с привкусом пармезана заляпухой. СЛАДОСТНЫЙ СПАЗМ НОСТАЛЬГИИ КАРАМЕЛЬНЫЕ ПИПИСЬКИ ИЛИ... Будучи ребёнком, из тех, что предпочитают вяло бродить по серо-оранжевой, закатной, расширяющейся кверху квартире в кремовых сползших колготках, я многие часы проводил накрывшись с головой одеялом за крайне возбуждающими какую-то виртуальную железу фантазиями. Сейчас я понимаю, что это были первые тягучие будоражащие своей непонятностью ноты того звучащего в нас концерта, который мы по скудоумной самоуверенности полагаем осознанной сексуальностью. Тогда же эти фантазии были совершенно особенной формой жизни моей сумрачной психики, похожей на раскрывающийся лист, какой-нибудь влажной и клейкой, волнующе пахучей и притягательной липы. Они никакого отношения не имели к первым тактильных контактам с противоположным или даже своим полом, происходившим тогда с завидной регулярностью где-нибудь в багровых кустах за тёмно-сиреневым, сумрачным корпусом детского сада, или в в пыльной пахучей кладовке, под сороковатной лампочкой, среди плюша и тяжёлых пахучих шуб. То бишь, все эти игры с гениталиями друзей и подружек, часто заводящие наивных игрунов ой как далеко , сопровождались смешным подобьем эрекции. Фантазии же, которые развлекали меня-ребёнка в одиночестве, были словно бы вовсе асексуальны, и вызывали скорее то томительное, горьковатое волнение, которое сопровождает, весенним пахнущим дымом вечером, несколько первых затяжек марихуаны, принятых после долгого перерыва. То-бишь быстрое горячее сердцебеение подходит под самое горло, в груди плывёт пряное чувство благодарности и пронзительной свободы, и очень хочется откинуться на спину и обоссаться. Накрывшись с головой тяжёлым ватным одеялом, я вытягивался в струнку и представлял, что меня всего целиком зашивают в капрон, толстый непрозрачный капрон советских колготок, пропитанный запахом ног взрослых женщин. Вот отверстие в капроне у меня над головой окончательно закрывается, я вытягиваюсь в струнку, капрон натягивается, моё голое тело словно в коконе… кто-то взрослый говорит мне с такой же интонацией, как провожая в школу, сообщают ребёнку, что он теперь ученик… короче чей-то ласковый взрослый голос вкрадчиво и сладко шепчет мне: “Теперь ты коврик… Знаешь, как хорошо быть ковриком!”. Меня кладут подле дивана и садятся пить чай. На меня ставят ноги, чтоб пяткам было не холодно. Большие взрослые ( приимущественно всё же женские ) ступни, тяжёлые и пахучие, опускаются мне на бёдра, на живот, и конечно же на лицо! Или вот ещё. Однажды мне попался диафильм, в котором двое веснушчатых подростков, случайно найдя здоровенный советский компрессор и ведро с краской, покрывают свою товарку, к её вящему удовольствию ровным сверкающим слоем коричневой нитроэмали. Девочка была счастлива, поворачивалась к друзьям то одним то другим блестящим лаковым боком, задыхаясь от восторга обречённой красоты своего новообретённого лакового, щемящее гладкого тела… Этот диафильм повергал меня в сладчайшую, густую, дымную задумчивость. Я смотрел его, а потом садился сидеть под фонарём, за стеной влажной сирене в распахнутом июльском окне второго этажа пятиэтажного дома в Подлипках. Я завидовал и девочке и мальчишкам. Мне хотелось плясать, любуясь своими свежеокрашенными боками, и поливать из пульвелизаторва чьё-то конопатое, вертлявое тельце. Как-то один из моих старших друзей спросил, есть ли у меня сокровенная и тайная мечта. “Да! – ответил я в невероятном вкусном смущение – Я мечтаю покрасится”. Взрослый товарищ не понял меня. Я объяснял ему эту идею, чувствуя себя в стыдном сладостном бреду, словно совершенно голым, с шариком в руке шёл на первомайскую демонстрацию. Взрослый товарищ в ответ рассказал мне предостеригающую жуткую историю о трёх подростках, которые нашли на свалке возле НПО “Энергия” капсулу с разноцветным светящимся порошком. Озорники разделись догола, натёрлись волшебной субстанцией и бегали в летней темноте, светясь и гулко, странно хохоча в вечернем низком тумане, а потом все, в течение недели, умерли от радиации. От этого рассказа я весь вспотел и к концу оного дышал совсем уж горячо и прерывисто. Мне ужасно хотелось натереться светящимся, чудесным порошком, бегать в темноте а потом быстро и большеглазо умереть. Одновременно я больше всего в жизни не хотел умирать после такого чуда, после которого по всем законам представлявшегося мне правильным и честным мироздания и должна начаться сладкая, настоящая, новая жизнь. “Мцыри” которого я уже тогда неплохо знал наизусть представлялся рядом с этой подлинной героической сагой смешным вторичным баловством… И третье, на сегодня последнее, зато самое стыдное. Мне представлялось, что меня несут в дровяной сарай, купать в большом цинковом тазу, полном свежей, ещё тёплой, в пене мочёй. Вот меня уже положили в мочу, и какая-то взрослая женщина присела надо мной и ссыт мне в лицо, чтобы я мог умыться. Эдакая замена водопроводного крана. Я расслабляюсь и дрожа от счастья великолепной бархатной свободы мочусь в тот же таз. “А что, я всегда буду теперь в письках мытся?” – захлёбываясь от восторга новизны, и бьющей в лицо струи спрашиваю я. “Угу! – отвечает мне женщина в малиновой пропахшей мочёй и серенью тёплой пустоте дровяного сарая – В водичке только маленьких купают!” О вреде искусства 1. Один человек занимался художеством и ему отрубили за это ногу. Он страшно расстроился и нарисовал обрубком мрачную картину девять на девять метров под названием "Эротическая пизда сущему и остальному". Эту картину купил некий пингвин, жутко приподнятый от торговли канифолью. Купил он эту картину, и повесил ее в сортире, думал, что так пронзительней будет. А художник узнал, где его картина висит, и в петлю. Про это написали в одной маргинальной но крайне многотиражной газете. Пингвин же тем временем решил оприходывать давнюю мечту. Очень ему хотелось, чтобы в момент, когда он станет срать, какая-нибудь выпускница престижного колледжа в роговых очках и с челочкой сосала бы его унылый сероватого оттенка, и отдающий солеными огурцами уй. Нашел он подходящую дамочку девятнадцати лет, преподающую в младших классах изящную культуру, и приступил к исполнению. Однако так вышло, что он уж просрался, но еще не кончил. Стал он сифон протирать газеткой, а уй изо рта не хочет вынимать, и думает падла: "Вот, как оно все... Я жопу газетой тру, а мне культурная баба после Беркли, и в прикольном свитере, с большим воротником, уй сосет!". А газетка жесткая такая, скребется и раздражает нежный филейный мох. Он ее к очкам культурной чиксы сует, и спрашивает строго так: "Чего там?". А она ему, спокойно, не вынимая уй изо рта отвечает (пиздой отвечает, потому что девушка она еврейская и пизда у ней говорит аж на восьми языках): "Тут пишут, что автор вон той картины, одноногий артист и уястый гений такой-то, удавился в публичной библиотеке!". "Ну еб твою мать!" - искренне огорчается пингвин и в сердцах унижает учительницу кулаком по затылку. Та, понятно, в свою очередь бьется нижней челюстью об кромку унитаза и откусывает пингвиний уй. А поскольку учительница знала минетное дело чудо как хорошо, то хуй был очень на большую глубину погружен в ее горло. Откусивши же уй, она испытала понятный, и кстати достаточно приятный, горловой спазм, и уй очень-очень быстро заскользил вниз по ееному пищеводу. И скользил он так, пока не шмякнулся на самое дно желудка. "Вот дура! - обиделся пингвин - Теперь придется тебе пузо резать и уй доставать!". "Проще тебя, уебище, удавить!" - ответила учительница, и удавила пингвина прокладкой, пропихнув ее жертве в дыхательное горло. А потом вывозила рожу пинвина в менструальной крови, дала в жопу адвокату, и отхуячила себе две трети пингвиньего состояния, курва. И так она всем этим мрачным бесчинством увлеклась, что купила на вырученные деньги у какого-то узбека котелок, порвала на себе одежду, и теперь сидит с этим котелком на казанском вокзале, побирается. "И отчего оно все так не здорово?" - зададите вы резонный вопрос. "А оттого, - отвечу я, - что многие зря и необдуманно берутся заниматься художеством". Нет, чтоб, к примеру, все обдумать. Хоть кто бы поразмыслил: "На какой такой лингам упало мне это трудное, неблагодарное и требующее жертв художество?". Уй там. Ни кто и ни когда не задумается. Вы меня спросите: "Почему?". Отвечу честно: "Не знаю я почему, и знать не хочу, однако имею на этот счет вот такие вот соображения. Художество, если подойти к нему с позиций жертвенной и властной искренности, не надо никому от пингвина и до узбека. Точнее пингвину оно вредно (как показывает вышезафиксированный опыт), а узбеку попросту даже незаметно. Право же, ведь на него (художество, а не узбека) разве что дрочить можно, да и то не на все. Поэтому, уважаемые старатели муз, ежели не радует Вас работа в области никому совершенно не нужной и не забавной, то ступайте лучше в хуесосатели, там всегда спрос превышает предложение, глядишь к концу жизни будет у вас свой, честно заработанный котелок. Вот пожалуй и все, что я хотел сказать по такому информационному поводу. ЭПИЛОГ А вот другой человек, в противоположность первому, рыл в свободных местах веселые продолговатые ямки. Так ему за подобное блистательное рытье девушки дарили хлопчатобумажные носочки и ношеные трусики, а однажды даже принесли отрубленную ногу первого, завернутую в кружевные пеленки... Так что думайте, дорогие мои... Думайте... О вреде исскуства - 2 Невыносимое, рассыпчатое и одновременно колючее "ощущение себя", у юнца, который увлёкся художеством, чуть сильнее, чем положено в его возрасте, отвратительно, как сжатый в горсти фунт почтовых гвоздей. Я был симпатичный вежливый мальчик и писал стихи. Я ещё не слушал Телевижн, не орал диких матерных песен, не носил расписных джинсов и художественно драной тельняшки. Я ходил на литературное объединение имени Кедрина. Всякий раз, возвращаясь домой в тёплой тьме, мимо ржавых покосившихся гаражей, потонувших в густых жёстких, испаряющих мокрый холод тучах сирени, я дышал особенной советской свежестью, пряной смесью запахов мокрого кирпича, тины и гудрона. Дышал и поражался, насколько, на фоне этой ночной необъяснимой рани, отчётлив мутный сухой пук старой шерсти в моём мозгу. Этот, порождавший головную боль, смердящий, как старая пепельница, полная гнилых зубов, ком представлял из себя всего лишь осадок, протекавшего, в посещаемом мной лито, процесса. Надо сказать, что был я из тех юных авторов, что пишут ранние стихи, сидя на подоконнике пятого этажа и свесив ноги за окно в мокрый, густо шелестящий двор. При этом я сравнительно часто прикладывался к бутылке с сухим “Мориньёном”, архаическим молдавским вином, оставлявшим на языке малиновые подтёки, а во рту отчётливое ощущение жеваного стекла. Короче, был я самым банальным романтическим мальчишкой, и единственное, что отличало меня от сверстников, это способность не поспать пару ночей кряду, случайно прочитав “Фанданго” Грина или же “Последнюю Ночь” Багрицкого. О Бродском или, тем паче, Сосноре я в те времена не слыхивал слыхом, ан и слава богу, ибо и без них мне хватало печалей. Я очень ясно чувствовал те клубочки мглистой необычайности, ради которых, как я тогда полагал, и пишутся настоящие стихи. Я видел, как эти крошечные, столь же неуловимые, сколь пронзительно ощутимые образования невесть чего, тают в осенней парной, и тонко, практически беззвучно шипящей траве, как перекатываются они в фиолетовых лунках уже сухой, изрытой за день июльской песочницы, как скачут рассыпанной горсткой грильяжа в утреннем механическом перестуке за окном. Я часами обдумывал вещи, в которых жили, хранящие сладкий и безотносительный, как первая конопляная одурь, шум бытия, неуловимые крохотные чудища. Такими вещами были мокрые, большие куски пенопласта, отпущенное на полную газовое пламя в тёмной кухне, запах большой материнской стирки и прочие загадочные, тускло гудящие штуки. Однако толку не было. Я не мог поймать не единое крошечное чудовище. Эти тварюшки веселейшим образом резвились в чужих строчках, словно и не знали никогда иного пространства для игр, из моих же вирш они убегали, словно ватажка карликов от огромной и вооружённой воловьим кнутом строгой госпожи. Оттого я и ходил в лито. Я мучительно хотел научиться. Как-то раз, сидя в сумерках с томиком Блока, я реально разревелся от обиды. Но лито было не просто бесполезно для моего литературного развития. Оно было для него смертельно опасно. Эта компания замшелых, без конца, серьёзнейшим тоном произносивших удивительные глупости людей, терпелась мной с той же чадной горькой обречённостью, с которой в последствии я терпел единственный в моей жизни пионерский лагерь. Я твёрдо знал, что это место со мной ненадолго, что я уйду из него в определённое время. Забавно то, что писать стихи меня обучил отнюдь не поэт. Это сделал художник. Звали его Иосиф Львович, и вёл он изостудию в том же ДК, в котором помещалось и злополучное лито, и вёл её по тем же самым четвергам. Во время литошного перекура я спустился на первый этаж, зашёл в большой, пыльный, прокуренный, полный захламлённых стеллажей и потрепанных гипсовых изваяний живописный класс, да там и остался. На лито я больше не пошёл только потому, что Иосиф Львович сказал мне и прочим ученикам: «А что вам эти стихи, это ж просто слова расставленные, пустое дело. Трепятся многие про какой-то верхний логос, но так ведь это тоже слова всё. А художник, он сразу на пластическую структуру мира смотрит”. К тому времени я уже столкнулся с первыми живописными вкусностями. В частности я приходил в томный скулящий восторг от работ Гогена и Шагала. Крошечные чудовища не только охотно селились в этих вещах, но им ещё там было и удивительно хорошо. Странно, но уже через несколько занятий, ещё совсем не умея рисовать, я почувствовал что первое чудище завелось в моей работе. Львович конечно демонстрировал определённые технические приёмы, но это было не так важно. Для меня важна была, яростно и причудливо излагаемая этим человеком, какая-то полубезумная, совершенно феерическая, но зато богато и вкусно иллюстрированная общая теория художества. Иосиф Львович, по странной то ли стеснительности, то ли брезгливости избегал поминать имена культурных деятелей всуе. Говорил он примерно так: ”Был в Китае один государственный хмырь, чиновник, однако редкий гений. У меня тоже дядя гений был, он всю жизнь дождевых червей жрал. Я в войну пробовал, нет, не могу. Кстати, во Франции тоже был один таможенник и рисовал картинки, где вся трава, как черви, а может не черви, я червями брезгаю, близко не рассматривал их. А вот Вадим, червяков уже месяц пишет, и ничего у него не выходит. Или выходит? Я не знаю ничего про червяков, и в живописи про них ни уха не смыслю. Скажи, Вадим, получаются у тебя червяки? Ну так вот, это хмырь китайский был гений и чиновник. А чиновники все циничные скоты. Художники тоже циничные, но чиновники хуже, потому что людей обирают и кроме того мучат. Ну, так кто ж даст себя обирать, если его не мучить. А хмыря китайского спросили что такое Бог. А он ответил, что кипарис – это огород. Потом китайцы из этого религию сделали. Хотя они из кузнечиков плов готовят. Одно слово -китайцы. Я, кстати, кино принёс, идёмте смотреть. Про монастырь кино. Здоровенный такой монастырь! Прокопченный весь, и монахи жирные такие, рожи сальные уууу! И склон такой снежный, белый, и они по нему всякое дерьмо и объедки вниз ссыпают. А крестьяне бегут, суетятся подбирают объедки…” И мы шли в кинозал ДК смотреть, превезённый Львовичем откуда-то из Москвы, фильм - “Имя Розы”. Физически существовал этот фильм в виде реальных и многочисленных бобин киноплёнки и привезён был посредством электрички. Телеги, которые подгонял нам этот удивительный преподаватель нужно приводить каждую отдельным постом. Сейчас же я приведу только одну из них, столь же характерную, сколь и актуальную: “Cамая большая глупость, которую может совершить художник, это пытаться делать то, что нравится большинству. И не потому, что это стыдно или ещё чего. Просто большинство – это всегда интеллектуальное меньшинство. Фактически все эти миллионы согласные между собой, это один жалкий человечишка. Почему жалкий. Да потому что соглашается. Он не думает, не творит ничего никогда, просто соглашается и всё. Те, у кого мнения отличные, заслуживают собеседования, но не все. Их и так пять процентов от населения, но и они не все какого-либо внимания заслуживают. А знаете почему? А потому что две трети из них психи! И место им в дурдомах! Да, в дурдомах!”. Через два месяца занятий на этой странной изостудии я понял что делаю какое-то искусство, и что это для меня не слишком сложно. А через полгода пребывания там я написал первый настоящий стишок. Очень быстро все мы, ученики, прониклись к этому человеку какой-то особой деликатной нежностью. И, проникнувшись, стали осторожно принимать в нём участие. Оказалось, что учитель наш очень беден. Часто он по нескольку дней не ел, в такие моменты его монологи были полны гастрономических деталей: “Важно понимать проблематику голландского натюрморта! Важно знать зачем он! Зачем? А затем, что они вешали на стенку этих фазанов и окорока, а потом жрали вприглядку картошку с селёдкой!”. Мы, зная, что просто так, денег он от нас никогда не возьмёт (пробовали, убедились), ныкали небольшие сумы в укромных, но приметных местах, так чтобы найдя их он мог подумать, что это - его собственные позабытые нычки. Однажды, я надолго пропал с изостудии. Была у меня какая-то, сопровождавшаяся запоем сессия, и вернувшись узнал я, что Иосиф Львович умер с голоду. Ученики рассказали мне, что последнее время он совершенно перестал прикасаться к припрятанным для него деньгам, хвастался какими-то, якобы проданными им миниатюрами, и много рассуждал о том, что умирающий, в последний раз теряя сознание, должен попадать в специальный сон, переполненный тем, от нехватки чего он умер. Хрустальные пиписьки 1 Вчера я зашел в парфюмерию. Хотел купить крем после бритья "Нивея-фо-мен". Обломался и расчувствовался. Нет у них в продаже такого крема. И это объясняется в первую очередь невероятной популярностью продукта. "Все улетает, не успев придти..." - говорит полная, влажная, пахнущая лавандой и мокрым зонтиком продавщица, и улыбается горько и понимающе. Улыбается, смотрит на свои подмышки со стыдом и томлением и уходит куда-то в душную глубь заприлавка. Отчего такое томление, отчего стыд, и откуда эта невиданная мистическая популярность у низкопробного продукта, вонючего и экологически несостоятельного? А дело, дорогие мои, в том, что едва ли не семьдесят процентов потерявших анальную девственность людей, как мужчин, так и женщин сделали это в присутствии и при непосредственном участии крема "Нивеа-фо-мен", так как во времена геронтократического деспотизма смазывать уй перед еблей в жопу (а любители знают, что смазки надо не мало и французией особенно не размажешься) можно было разве что "ёлочкой", обладающей ароматом толченых сверчков, и абсолютно водостойкой и не впитывающейся. Крем "Нивеа" же обладает во первых редким мягким обезболивающим эффектом, принципиально снижающим непереносимую вяжущую боль при первом проникновении, и в тот же момент продлевает расстояние до оргазма, которое приходится пройти активному партнеру, что при ебле в жопу актуально на редкость. Кроме того этот замечательный продукт обладает поразительным бонусным эффектом. Содержащийся в нем ментол холодит хуй и жопу самым изумительным, бархатистым образом, сообщая серьезнейшему испытанию для всякого убежденного исследователя секс-пространств - жопному вторжению ласковую домашнюю атмосферу детской игры в рождественскую ночь. Разумеется тем, кто ищет в жопной ебле жутких опытов кожаных джунглей, тем кому, стоя в тропической позе, необходимо представить за спиной павиана, или полковника, тем этот крем не подойдет. Однако я, как человек совершенно равнодушный к ролевой стороне анального сношения, и обожающий добрые советские интимные традиции, ставлю его выше любой специализированной анальной смазки, которую догадливый производитель наделяет, как правило ароматом блевотины и застарелой прямокишечной слизи. Очевидно он полагает, что эти запахи должны ассоциироваться у потребителя с харизматически правильной жопной еблей. Производитель! Ты ошибаешься! С харизматически правильной жопной еблей у меня и у большинства моих соотечественников ассоциируется запах крема "Нивеа-фо-мен". Возможно причиной тому - несгибаемый славянский позитивизм, но лично я совершенно не чувствую в жопной ебле традиционно приписываемого ей СМ начала. Болтовня Берроуза о бабуинах мне представляется сущим вздором. Ебля в жопу - есть сладостное, новогоднее наслаждение, уводящее куда-то в детство, где елка, мандарины, тягучая, как минет, игра в солдатики на фоне слабого запаха одеколона "Ожен", песенка про "Бричмулу", и запотевшие поутру окна... Еще она - это сухая пыльная мальчишеская сказка про вечно гремящий майский ветряк за окном, про огромных малиновых медведок, про широкую страшную изумрудную осоку и серебряных карасиков в крошечном малороссийском пруду, на стонущем, оранжевом закате... Жопная ебля это всегда ностальгия, мышонок в груди, слезы и роса... Она всегда, как в первый раз. Кстати как это было со мной в первый раз. Можно вспомнить. Я думаю, что даже просто таки остро необходимо вспомнить... Стоял пепельный томительный подмосковный сиреневый май. Я целыми днями бродил по городу в жутко затертой кожанке и тельняшке, в джинсах, на которых был тщательно и качественно (изостудия, ебенть) изображен стакан до половины полный алой маслянистой жидкостью. Под рисунком располагалась надпись: "Пол стакана артериальной крови". Вечером мне хотелось выть от запаха дыма, а в отдаленном парке ноготком по фаянсовому сердцу ритмично клацал Женя Белоусов. Я только что перешел в десятый класс и у меня появился друг. Назовем его Н. У Н. было тело Адониса, лицо молодого друида и запах утреннего хлебного прилавка. Вечерами мы встречались, обнимались, вкусно и крепко друг друга тиская, (демонстрируя обоюдную эрекцию, путем потирания каменной елды об бедро товарища) потом шли бродить. Это была мужская дружба в ее архаическом наивном эдемском виде. Мы ходили по крышам и разновсяким подлескам рассуждая о любви, Бердяеве и Мартине Идене. Вечерами приходили домой к Н. Медленно, из-за вечно шуршащих за окном теплиц появлялся огромный кремовый, захлебывающийся закат. Мы сидели на диване, один на коленях у другого, или просто рядом и долго целовались в засос. Такое поведение органично следовало из принципов исповедуемой нами дружбы. Н. очевидно полагал что так поступают все друзья-товарищи, впрочем мы это не обсуждали. Я, будучи к тому времени уже неплохо знаком с прелестями однополого минета, про себя тихонечко подсмеивался над такой ситуацией, тем более, что инициатором физического сближения последовательно оставался Н. Еще у нас были девушки. 2 Свою того времени подругу я обрел, внимая заунывному бреду под искусственными звездами планетария. Она сидела рядом в темном зале, озадачивая и поражая меня грубоватой огромностью тела. В ней была некая асексуальная привлекательность. Таким качеством как правило обладают крупные влажные после дождя сосновые предметы, например качели в парке. Каждая часть ее тела словно существовала отдельно от всего остального организма, причем существовала как-то очень "в полной мере", во весь голос заявляя о своем наличие в мире. Рука ее будто бы говорила высоким спокойным голосом юной комсомолки из пятидесятнического кинофильма:"Я рука!". Нога, видя такое поведение руки вторила:"Я крупная, тяжелая нога!". И откуда-то из-под кожаной миниюбки пизда таким же, но слегка приглушенным голосом утверждала:"Я большая волосатая пизда!". Такой ропот органов меня странно раскрепостил, и я положил свою жалкую интеллигентскую ладошку на огромное обтянутое белым, отсвечивающим в темноте чулком колено, поражаясь его пластиковой безразличной отдельности. По роже я по неведомой причине не получил, и через несколько минут, уронив нарочную монетку, я уже пытался нащупать в обтянутом тканью и капроном очень твердом и ненастоящем лобке, ту самую большую волосатую пизду. Выйдя со своей новой знакомой на свет божий из под синтетического неба я увидел на ее миловидном но как-то слишком заостренном и скуластом лице густой, очень здоровый и стыдливый румянец, а через несколько часов, у нее дома, я обнаружил такой же румянец на внутренней стороне ее бедер. После того, как я в тропической позе, до колен приспустив колготки, и задрав миниюбку отъебал девушку в широкую и холодную, как осеннее поле, без вкуса, цвета и запаха пизду, новая подруга сообщила мне, что ей передо мной жутко неудобно, потому что использовав меня для потери девственности, она хочет со мной тут же расстаться. Идея такого ужасающего цинизма заставила мою шишку сразу же вскочить вновь, и я выеб девицу еще раз, но уже в миссионерской позиции, и раздев до гола. Через пару дней, она мне позвонила и сказала, что до дефлорации была не осведомлена о том, что женщинам постоянно хочется ебаться, и что не мешало бы мне проявить благородство и ебать ее до тех пор, пока она не встретит принца со швейцарским гражданством и докторской степенью. Проявить благородство я согласился, и через пару недель чуть-чуть смирившись друг с другом мы уже целовались под крупным теплым дождем где-то на патриарших, как заправская влюбленная пара, и проходящая мимо, согбенная, и противоестественно интелегентная старушка, улыбалась ртом мумии, и говорила нам, мокро шурша, как дождь, с легким немецким аксентом:"Берегите чувства!". Товарка моего друга была совсем иной. Телом она более всего напоминала коричневую и тощую испанскую лошадку. У нее были очень крупные кости, большие ступни и ладони, маленькое лицо похожее на обтянутый кожей череп, нарисованный в стиле аниме (из-за совершенно лемурьих гигантских глаз). Руки и ноги ее были покрыты длинными черными волосками, что еще добавляло ей физиологичности. Она говорила с колоссальным трудом и перед тем, как начать фразу сильно бледнела и потела острым потом с оттенками лаврового листа и мокрой шерсти. Н. сильно и как то тупо ее любил, а она с упорством совершенно клиническим отказывалась ему дать. Поэтому Н. в тайне еб ее ближайшую подругу, огромную жирную колышащуюся самку с поразительно угреватым носом и жесткими длинными вьющимися волосами. Эта женщина все время говорила блямкающим жабьим голоском глупости короткие тупые и мягкие, как ее пальцы и пахла жиденько разведенной в воде блевотиной. Н. ебал ее увлеченно, взвинченный эротизированным отвращеньем, и мне было очевидно, что скорее всего он на этой женщине женится. Моя девица с большим успехом занималась академической греблей, и непрестанно выигрывала какие-то там соревнования. Когда она соревновалась, то ебаться отказывалась, мотивируя это недопустимостью разбазариванья спортивной злости. В такие дни я лежал в косом солнечном луче на низком диване, глядел на летящий в комнату тополиный пух, и выгибаясь дрочил, все чаще представляя на месте какой нибудь девицы Н. Представлял я, что он сидит на диване, я же лежу, свернувшись клубком, моя голова у него на коленях, и я сосу его крепкий, как резная трубка, с мягкой головкой хуй. Юношей я был удивительно серьезным, и однажды осознав на что именно я дрочу по преимуществу, сказал себе:"Милый, а ведь ты пидористичен, как хорек, и хватит уже вытеснять все насвете и прятаться от себя самого, объясняя очередной товарищеский отсос отсутствием поблизости дамы. Тебе нравится сосать, и мужское тело тебе нравится уж точно не меньше женского!". Такую мысль нужно было переварить, и я честно провел дома безвылазно три дня, в холодном поту переживая свою неправильность, а пережив ее, я пришел к Н. и прямо спросил:"Как ты считаешь, может нам все-таки поебаться, или так и будем дальше лизаться и спускать в трусы?" 3 Н. посмотрел на меня, как на милое, нелепое, неразумное и в тоже время потенциально опасное животной и сказал:"Совсем оуела твоя голова. Ты что, пидарасом хочешь сделаться?". Я ответил в том духе, что сделаться пидарасом - это так же странно звучит, как сделаться гномиком или корзинкою. То бишь таким предметом как-то становишься с самого начала, а потом просто однажды соглашаешься с тем, что был этим всегда. И что такое соглашение принимается не без сладости. Это можно проверить на себе в любой момент. Скажем пидарасом быть считается постыдным, а вот например корзинкой вполне себе можно являться, никого вокруг не оскорбляя. Оттого попробуй, закрой глаза, прими удобную позу, и повторяй внутри себя вкадчиво и мягко "я корзинка, я корзинка, я корзинка...", знаешь, у меня при этом встает. "Ебнутый ты, - улыбнулся Н. и поцеловал меня в губы, - Люблю я тебя, а лизаться мы больше не станем, а то правда так уй знает до чего докатишься!". Принятое решение мы захотели обмыть, и добыв в каких то заросших кленами ебенях три бутылки "Агдама", сели на кремовой лоджии, он на пол, а я на холодильник, отмечать один из самых грустных и по сей день в моей жизни праздников. Все шло к июню, вечерний воздух стал совершенно янтарным, слабая цветом и ароматом в келлендулу пыль сушила кожу на ладонях "Агдам" говорил мозгу что-то наподобие:"Тебе пиздец, тушканчик. А все потому что ты такой нежный". Жестокое утреннее похмелье пришло в жутковатый, как визг циркулярной пилы, унисон с ощущением жестокой, сумрачной и безрадостной нелогичности человеческой жизни в ее расхожем понимании. Жизнь, как таковая, представилась мне в виде тайной кургузой и одутловатой пассии Н. Жизнь несла липкую безжалостную чушь, и я знал, что в своих "жизненных пределах" эта обрюзгшая сука права, и что многие, если не все, несогласившиеся с ней хоть раз, очень пострадали от сил таких же коротких, толстых и слепых, как ее пальки. Мне предлагалось согласиться, подписать некий дурно-пахнущий контракт, и я, обожая фильм "Тот Самый Мюнхгаузен" сказал этой неприятной виртуальной леди:"Вот что милая! Как помирать соберусь, подходи, все тебе подпишу!". С этого дня меня заклинило. Стать пидорасом для меня сделалось вопросом чести. И еще один забавный момент. Моя девушка, с объяснимым, для организма такой величины, недоверием относвшаяся к отдаленным областям своего тела (так же жители Чукотки не слишком доверяют кыргызам), в ответ на мое предложение вылизать наконец ее, прохладную и стерильную, как внутренность огурца манду, сказала, что человек, сующий свое рыло в место, которое кладут на унитаз - как минимум свинья. Это добило меня окончательно. Во-первых, по очень понятным причинам меня обуревал тогда лизательно сосательный азарт, а во-вторых... впрочем хватит и во-первых. На какое-то время генитальный половой акт сделался для меня подобием, комсомольского значка (а я относился к юношам, ходившим в школу в разрисованных джинсах). Еще вчера горячо и нежно обожаемая пизда, обожаемая до такой степени, что я уговаривал своих женщин не подмываться перед еблей хотя бы сутки, и, уходя в школу, я, после утренней палки, никогда не мыл левую руку, дабы иметь возможность развлекать себя на уроке милым сердцу ароматом, так вот, на короткое время пизда стала для меня вещью обыденной и нелюбопытной, как куриное яйцо на завтрак или башенный кран за окном. Это меня страшно напугало:"Суки стебанутые, обсоски задроченные - думал я - Ведь правда же через вас пидрилой сделаешься, станешь у солдат отсосы клянчить!". У меня был выбор, погибнуть или как-то спастись. Я выбрал спастись. Чтобы вернуть себе любовь к пизде, я решил проделать с хуем все, что с ним можно проделать, и повторять эти опыты пока они не станут для меня обыденными, как утренняя зарядка, пока, милая, как мама, густая, как мед, пахучая, как утреннее море, мокрая, как московская брусчатка после летнего, оставившего пепельную дымку и желтый отсвет дождя, пизда не вернется в мои грезы, чтобы остаться там навсегда. Однако жизнь продолжала заворачивать гайки. Тщательно перебрав всех знакомых мужеского пола, я с ужасом и удивлением понял, что никому из них просто не могу предложить своих отверстий. Я впал в отчаяние. Образ огромной, медноголовой гарпии-жизни встал передо мной с некой дурного тона ясностью. Температура моя поднялась до сорока одного градуса, плетясь домой, чтобы забраться под одеяло, в ознобе и ужасе перед тем, что со мной происходит, я на лестничной клетке увидел перед собой, медного клювастого демона, одновременно напоминавшего орла, петуха и отлитого евреем славянофилом грифона. Я хотел защититься от него рукой, но обе мои ноги свело, и я покатился вниз по лестнице, проваливаясь все глубже в боль и бред. Меня подобрал отец. На следующий день я проснулся совершенно здоровым, разве что осталась в носоглотке горьковатое слабое недоумение, да чуть-чуть кружилась голова. Отец пришел ко мне в спальню, и особенным образом посмотрел на меня. Он сказал:"Знаешь, сын, ты вчера много говорил о каких-то лебедях... - он помедлил - ...и Леде. Вот я принес тебе картинку показать... - он положил возле меня известнейшую Леду Давинчи. - Видишь, сказал он, у них дети из яиц и голубые, а знаешь почему?". "Почему же, если не секрет?"- меня очень злил его дурацкий монолог. "Потому что Давинчи был жопником!" - сказал мне отец, и вышел из комнаты, резко развернувшись и склонив голову. По моему он отыгрывал какую-то сцену из "Детских Лет Багрова Внука". Я понял, что в бреду нарассказал папе много интересного. Смешно, но в этот раз Давинчевская Леда мне попалась впервые. Я принялся ее рассматривать со всем тщанием, и вдруг в моем мозгу стал проявляться рисунок вчерашнего бреда в удивительных и очень говорящих подробностях. Во-первых я вспомнил, что от клювастой гадины меня защитили какие-то, так же медные, истово гремящие лебеди. При этом я знал, что посланы они были черным огромным, похожим на стог сгоревшей соломы дроздом. Этого дрозда мне гораздо позже отчетливо напомнили вороны в первом клипе "Би-2" (песенка "не потерять бы в серебре"). Но эта часть бреда была мутной, мистически стремной, и не содержала никаких конкретных указаний. Зато вторая его часть, вторая часть содержала конкретнейшее руководство к действию! Во второй части бреда мне примерещились... 4 Во второй части бреда мне примерещились соратники по литературной деятельности, все они, включая меня сидели веером на полу, в распяленой рыбьим глазом и наискосок пронзенной широким белым лучом комнате Д. Сам Д. стоял на кровати, спустив до колен джинсы, и кричал на нас:"Что суки-бляди, интересно вам!!! Вот смотрите гандоны!!! Вам конечно посрать, оно и понятно!!!". Мы все смотрели на него снизу вверх, совершенно опешив, потому-что в паху у Д. ничего не было. То есть не было даже волос, не говоря уж, о чем-то большем. Подобным зрелищем богат кинофильм "Догма". Что до личности Д., этот человек был встречен мною на весеннем, сонном и синеватом съезде московских ЛИТО. К тому моменту я уже успел разобраться в попердывающем осоловелом однообразии литошного существования и, чувствуя резиновое механическое неприятие своих работ всеми соратниками по литобъединению, крепко намеривался прекратить настоебавшие литературные штудии, и плотней готовиться в, отдаленно поблескивавшую в московских липовых глубинах, Суриковку. Именно с такими идеями я вышел на сцену , бог его упомнит какого, актового зала читать подросковую живописную напыщенную муть наподобие: Щекочущий привкус бескрайнего В дыханье погасших костров, Плывут над прозрачными травами Рога голубых волов... И мне впервые в жизни пришла из зала записка, в которой имелся номер телефона и предложение позвонить непременно. Когда я вышел в холл, все таки умудрившись произвести своим наивным трескучим словоблудием некое вырожденное робкое подобие фурора, человек, написавший записку подошел ко мне, и высказался в том духе, чтобы я непременно позвонил, мол есть дело катастрофической важности. Человек этот меня не просто удивил, он поверг меня в глубокую многодневную задумчивость. То был очень стройный и гибкий еврейский юноша, красивый экзотично и вычурно. На пастернакоподобном лице располагались переполненные губы Радж Капура, казалось, что в двух метрах от его рта еще ощущается легкий запах слюны и странного неразъясненного секса. Так же юноша имел тяжеленные тщательно промытые, а возможно и завитые, жирного черного цвета волосы, достающие ему чуть ли не до колен. Таких волос в те времена было вполне достаточно для привода в милицию или молчаливого коллективного убийства путем получасового топтания. Однако кроме внешности, было еще в этом молодом человеке что-то пугающее и одновременно заставлявшее думать. Он как будто не понимал, что происходит вокруг, и в тот же момент возникало противоположное чувство, мол если он, вот такой вот, как он есть, стоит здесь жив здоров, то это я наверное чего-то недопонял в происходящих событиях. Разумеется я ему не позвонил. Он позвонил мне. Точней не совсем мне, у него же не было номера моего телефона. Он позвонил директору школы, где я учился, и предложил совместный проект по созданию литературной организации. Собственно с этого звонка и начался первый период художественного беспредела в моей жизни. "Гм..- подумал я, - и пошто это мне такие видения?", а на следующий день договорился встретиться с Д. на октябрьской. Краснея, и потея, чувствуя себя мчащимся на, колотящий по ушам, ствол пулемета, обреченным героем, я произнес:"Д., я вот что подумал... Точней мне кажется... Ну я заметил... Точней догадываюсь... Что в нашем с тобой кругу пруд-пруди голубых" - последние слова вылетели из меня захлебывающейся скороговоркой. "А что тебе, до голубых, друг мой, В?" - осведомился Д. "Да... Мне бы поебаться..." - протянул я, глядя на носки ботинок. "Ах, поебаться - ответил Д., потом задумался секунд на пятнадцать, в течение которых я десять раз прокрутил в мозгу варианты возможного развития событий, в случае, если Д. окажется вдруг, вопреки всем законам жанра, гомофобом - Поебаться это возможно". "Возможно!!! - обрадывался я - А где? И, главное, с кем?". "Ну, на первый раз можно и со мной... Ты как на это смотришь? А насчет "где?" есть как раз один вариантец...". Через полчаса, мы пришли в какой-то гибрид квартиры и офиса. Д зашторил плотно окно. Я присел на край кровати. Помню охватившее меня в первые минуты чувство липкой сонной одури, словно после двух дней воздержанья докурил утреннюю крепкую сигарету. Из этой сонной одури я вырвался с помощью пионерского белого рывка, и вдруг ощутил, что Д. уже несколько минут раздвинув языком, мои зубы, целует меня взасос своими огромными, избыточно чувственными губами. Голые мы лежали под одеялом. Д. нависал надо мной, я ощущал, как мокрая, мягкая головка его хуя упирается мне в удивленный промежуток тела, между яйцами и жопой. Наверное я улыбался, как идиот, потому что Д. спросил меня:"Неужели нравится?". "Очень нравится!" - ответил я. Д. спустился к моему члену, и обхватил его своими страшными губами, несколько раз быстро-быстро, пуская слюну, нанизался головой на мой подрагивающий хуй. Я в это время держал его правой рукой за длинную, похожую на морду бассета головку, всю мокрую от коротких выбросов какой-то жидкости, слишком прозрачной для спермы. Это было очень любопытно, так как мой хуй ничего такого не выделял. Его головка была похожа своей нарочитой бесстыдной мокростью на его же пугающие, странные губы, в которых удивлялся самому себе, мой, такой родной и обыкновенный, хуй. Осознания столь близкого контакта с этими губами и привело меня к сокрушительному, в добрый десяток ступенек, с воем и рукоприкладством, спуску. Д, продолжал сосать после моего оргазма, и я вырывался, визжа, а он не отпускал с ловкостью старого оперативника уворачиваясь от моих тумаков. Наконец выпущенный на свободу, я накинулся на елду Д.. Лихорадочно вылизал яйца, радуясь острому, сырому осеннему их запаху, и, наконец запихнул хуй себе в рот. Опять же долго чавкать мне не пришлось. Через две три фрикции горьковатый, теплый, невыразимо тошнотворно сладостный фантанчик спермы первый раз в жизни плеснул мне в нёбо. "Мне спустили в рот! Мне только что наспускали полный ебальник!" - думал я и хуй мой вставал снова с недетской неотвратимостью. Через пару взаимных отсосов, я повернулся к Д. спиной и попросил отъебать меня в жопу. "С тобой это уже было раньше?" - спросил меня Д. Я отчего-то соврал ему про каких-то киевских хипей, с которыми у меня было нечто шокирующее. Д. ткнулся сминающейся головкой мне в дырку, и тут же спустил. Ощущенье липкой спермы на сфинкторе - чувство сильное, но мне хотелось большего. В ту ночь это большее так и не случилось. На следующий день, входя в метро, чувствуя во рту привкус спермы, а на теле запах чужих мужских пота и слюны я много и сладостно, хотя и не без легкого испуга, думал. 5 Думал так: "Ебли меня всю ночь... чудно же, право!". Думал еще иначе:"Иду, вся рожа в сперме, интересно, а по мне заметно, что я до пяти утра сосал?". Еще думал по другому:"Вот, оказывается, что девки чувствуют, когда с блядок идут! Был бы девкой, непременно блядью бы заделался. Подросту, женюсь на шлюхе, стану ее подо всех знакомых покладывать, то-то здорово будет! А потом всю обспусканую ебать! Ай-бай!". Домой идти совершенно не хотелось. Отчасти потому что утро выдалось сияющим, как только что вымытый швейцарский нож, отчасти по той причине, что дома я сразу же залез бы под горячую воду, а мне хотелось продлить в себе спокойную острую радость идущей домой молодой прошмондовки, а стянувший кожу на шеке высохший мазок спущенки, и запах чужого, вчерашнего, сдобренного любовным потом, одеколона очень помогали такого рода внутренней мастурбации. Да-да, именно молодой, именно прошмондовки, отъебаной за ночь по укурочному пиздочесу раз двадцать пять во все возможные дыры. Эх... Вранье все это. И не по обкурке, и в дыры не во все. Где-то в районе полежаевской я купил пыльный малиновый огнетушитель тринадцатого портвея, запихнул его в самошитый джинсовый рюкзак и решил пойти на маяковку в популярный тогда расписной Булгаковский подъезд. В подъезде я залез с ногами на подоконник, открыл пыльные окна, и глядя наружу, стал лакать омерзительную, приторную, с оттенком сырых древесных опилок субстанцию. Портвейн убывал, а счастье мое прибывало. Счастье было коробчатым и холодным, и жило где-то внизу живота. Та форма не совсем здоровой радости, которая мешает читать и смотреть телевизор, заставляя нас раз за разом прокручивать в голове какое-нибудь событие. Подобное состояние наступает после удачно написанного текста. Когда понимаешь, что родил, не ебаться какого, богатыря, и светло, спокойно внутренне дрочишь на собственное писательское могущество. "Кто дринчит, тот не торчит?" - раздался из-за моей спины густой и очень вежливый тоном вопрос. "А что, есть предложения?" - я обернулся, протягивая незнакомцу недопитую бутылку. Незнакомец оказался высоким рыжим, противоестественно промытым хипом с небольшой бородкой, сутулым, с большим рюкзаком и в майке цвета хаки, расписанной китайской тушью. Хип глотнул портвейна, достал из рюкзака зеленый, переливчатый, как медиатор, очешник полный дури, беломор, стал приколачивать. Дунули. Счастье во мне преобрело объем и выплеснулось наружу, через окна булгаковского подъезда. Говорили о Б. Г., потом о Секс-Пистолс, потом о ебле. Предположили возможность наличие на чердаке Булгакова найтовщиц, решили подняться посмотреть. Уже, поднимаясь на чердак, я понял, что меня разводят, и от такого понимания бутылочка с живой водой, побулькивающая внизу моего живота, чуть ли не показалась моему нетрезвому взору. Конечно же никаких найтовщиц на чердаке не было. Однако именно поэтому мы на чердак и пришли. "Знаешь что...- начал хипи, только не обижайся - Ты очень красивый. Такого редко встретишь... Можно я тебе уй пососу?". "А ты из какого города?" - отчего-то спросил я. "Из Киева" - ответил мой новый знакомый. "Так... - подумалось мне, - Киевские хипы.. Кто то на небе очень не хочет, чтобы я оставался обманщиком". Я объяснил в двух словах, что предпочел бы быть отъебаным в жопу, конечно, только в случае наличия презервативов и крема. Хипи смущаясь полез в рюкзак, порылся там и нашел жуткие советские презера еще в бумажной ленте, и тюбик "Нивеи". Я спустил до щиколоток джинсы, и нагнулся, опершись о какие-то доски, и через секунду почувствовал, что меня разорвали изнутри напополам. Я взвыл. Хипи было дернулся вытащить член, но я не пустил его, придержав одной рукой за задницу. И он стал меня ебать. Сначала медленно, а потом быстрее и быстрей. Я стоял, тяжело дыша на самой границе доступных человеку ощущений в холодном поту и ледяном недоумении всего организма, смотрел на ритмично дергающиеся перед глазами доски, в какой то момент понял, что меня дрочат очень большой и шершавой ладонью, осознав этот факт, я тут же спустил в ладонь хипану, а через три-четыре фрикции кончил хипи. Кончив, он слизал мою сперму со своей ладони, потом встал на колени и облизал мне яйца и член. Олизывая мне яйца, он спросил:"Небось ебался всю ночь?". Я кивнул. "С парнем?" - хипи трогал своим шершавым грубым пальцем развороченный вход в мою задницу. Я кивнул опять. Елда у моего случайно ебаря вскочила чуть не подбородку, и я со стуком рухнул на колени, заставил его встать, и запихнул хуй себе в рот. Вечером, идя по сиреневым и салатовым после дождя сумрачным кущам в своих Мытищах, я думал о дроздах, яйцах и другой мистогогии:"Это ж надо. Мало того, что в сраку и по обкурке, так еще и киевские хипи. Пиздец..." Оголтелый припадок гомосексуального блядства продолжался у меня тогда шесть месяцев. Моя девица свалила куда-то за рубеж, и на протяжение всего этого времени я не разу не трахнулся с женщиной. Такого плотного пидористического трипа в моей жизни больше не было никогда. А через шесть месяцев произошло событие, которое вернуло меня, по крайней мере частично, в лоно пизды. Впрочем это уже другая история. 6 То, что с одними женщинами ебаться вкусней и сладостней, чем с другими, я понял не сразу. Для этого мне пришлось поюзать Г. Опыт меня поразил. В постели Г. более всего напоминала крупный и упругий диванный валик, пизда ее абсолютно не реагировала на раздражители, в ней всегда было одно и тоже количество смазки, густой и вязкой, как солидол, однако мой организм радовался ее телу. Поразительно было то, что я, человек, в те времена (а было мне шестнадцать) очень высоко ценивший постельную акробатику (сегодня я ее ценю гораздо меньше), вдруг понял, что мои эмоции совершенно не зависят от того, что женщина проделывает в постели. Это была любовь.?Г. я встретил на новогодней вечеринке. Она гоняла вилкой по столу куриную ногу, роняя бутылки и матерясь. Я нагнулся, чтобы ей помочь, и был сражен исходящим от девушки "низким" тяжелым запахом сырой шерсти, практически псины. Однако запах псины - чужой и отвратительный, а этот дух мигом наполнил мне живот свинцом, а трусы - елдищей. Домой я пришел в образе жизнерадостного кретина, а через три месяца, в сыром искристом марте, Г. мне дала. Она пришла ко мне после школы с твердым намерением дать. Я предложил ей поесть. Она ответила: "Лучше сперва меня выеби, а то вдруг передумаю". Я неуклюже лег на ее очень белое и нескладное, на тот момент, тело и стал пропихивать хуй в заплевленную дырку. На тот момент я имел большой опыт дефлорации. Лет в четырнадцать мне довелось лишить невинности девушку из тех, что ходят в военные части, дабы пройтись там по кружку. Таких женщин я понимаю очень хорошо и презрения к ним не испытываю; с той девушкой я потом долго дружил, и часто с наслаждением слушал истории ее причудливых и оголтелых блядств. Так вот, дефлорировать эту замечательную шлюху у меня получилось очень качественно, и она рекомендовала меня своим товаркам. В результате за два года я обесчестил добрую дюжину девиц. Родители мои ошеломленно молчали, а в школе на меня стали обращать внимание учительницы. Впрочем, про них в другой раз. ?Г. молча и очень мужественно стерпела обычную в этих случаях боль, мой хуй нырнул в ее желеподобную манду, а я уткнулся носом в смердящую шерстяным носком подмышку и через две фрикции спустил. Спустил на ее белый, широкий и мягкий живот, лег рядом, и первый раз в жизни понял, что стесняюсь своей голытьбы. "Эк!" - сказал я себе и полез облизывать пизду. Пизду Г. имела большую, с грубыми, паклеобразными волосами и толстыми сиреневатыми губами; в глубине пизда была кислой, а выделения ее были густые и внешним видом напоминали сперму. Пахла эта пизда тяжелой густой кошатиной с оттенком куриного бульона. Этот оттенок мешал, но я достаточно быстро научился от него абстрагироваться. Яркой отличительной особенностью Г. была очень большая и круглая жопа. Эта жопа, покрытая жесткими прозрачными волосками удивляла как своей шершавой могучестью, так и редкой для такого крупного аппарата упругостью. Г. вообще была девушкой крупной, ногастой, с толстыми, как у щенка дворняжки, щиколотками, и тяжелыми, шершавыми "деревенскими" икрами, покрытыми мелкими, похожими на мурашки пупырышками и все теми же белыми жесткими щетинками. Бедра ее были самодавлеюще мощны, и от брюк ее всегда шел сильный запах здоровых, плотных, но не слишком промытых ног. Сиськи у нее были неинтересные - мягкие, грушевидные, без обожаемых мною волосков вокруг сосков, да и сами соски были расплывчатые, мягкие, невкусные. Лицо Г. носила ультраславяноское, с легкой азиатчинкой в разрезе глаз. Ступни ее тоже пахли мощно, узнаваемо, с оттенком старой кожи и березового дегтя. Обсасывая эти ступни, я и стал с тех пор проводить вечера перед телевизором. ?В эйфории и вылизываниях прошло три года, на протяжении которых я сохранял Г. почти абсолютную верность, и вдруг Г. стала реже мне давать. Она вообще была бабой ленивой, и ее участие в ебле сводилось к неохотному раздвижению ног, а тут вдруг ебля совсем стала сходить на нет. "В чем дело, любимая?" - спросил я у нее. "Да ну, достало все, одно и то же каждый день! И все время раком!" - ответила она. Я покаялся, так как действительно ублажал товарку сугубо тропически, дабы всегда иметь в поле зрения ее неимоверную жопу. Мы тщательно обсудили этот вопрос и решили кого-нибудь отъбать в паре. 7 И тут сразу, бессовестно и мощно долбанула весна. Снег провалился сквозь землю, в Джанге появилась особенная, по-апрельски веселая травка. Гопота заняла свои прибитые места, и стояла совершенно ритуальными кругами вокруг пятилитровых банок с разливным совдеповским пивом. Эта весенняя резкая одурь вышвырнула нас из койки, и заставила прогуливать все, что в принципе возможно прогулять. Совершенно безо всякого смысла, взявшись за руки и практически молча (за три года беседы себя исчерпали, так же, как и ёбля), мы бродили по Москве в жестких когтистых лапах влюбленности второго созыва. Влюбленность второго созыва, как правило, острей и продолжительней первого наплыва чувства, и для первых ее недель характерно маниакальное, но совершенно асексуальное возбуждение. Мы без конца в прямом и переносном смысле стояли на каких-то ржавых мостах и коричневых сухих крышах, и я, обняв Г. со спины, прижимался пахом к ее ирреальной трансмиссии, и ловил аромат солнца в ее волосах. ?Единственной циклофренической темой наших бесед стал мучительный вопрос: "Кого выебать первым?". Время шло, а четкого ответа все не было. С полом мы определились быстро. Поскольку я уже давно и плотно ёбся с парнями, а Г. ни разу не пробовала девочку, мы и решили начать с парня. Только вот кандидатура этого парня вызвала споры и разногласия. Перед нами стояла задача найти тело, привлекательное для нас обоих, обладающее по крайней мере зачатками разума, и в тот же момент не нарваться на политическую травлю со стороны тусующейся общественности (все таки Мытищи). Г. считала, что мы должны пригласить в койку О., ее однокласника и школьную безответную любовь, парня с прокачанным, редкой красоты альпинистским телом, и лицом Улугбека. Я же опасался, что О. в силу свойственного ему мощного мачизма может нам отказать, и уж точно не станет трахаться со мной. Моим предложением был М. (тот самый, из жизни с Имморалистом). М. нравился мне внешне, и частенько развлекал меня рассказами о своих педрических съемках на КитаЕ и на Театральной; постоянным фигурантом этих саг был некий дядечка на "Вольво", в шелковом шарфе, в черепаховых очках и далеко за сорок. Обычно он предлагал М. поехать в гости, попить французского вина и послушать классическую музыку. Потом они ехали к дядечке, где "все" и случалось. Что "все", М. не уточнял. Поскольку в тогдашней Москве физически не было такого количества ухоженных дядечек на Вольво, я со временем уверился в вымышленности этих историй. Мы много спорили, выдвигая незыблемые, тяжелые, как покойник, аргументы, и наконец пришли к выводу, что будем ебать Л. Л. представлял из себя длинноволосого, доброго татарина, с длинным, без единой капли жира смуглым и угловатым телом. Л. заполнял в тусовке нишу добряка-непротивленца, а в школьном спектакле "На Дне" играл Луку. Л. любил распространяться в том духе, что «лучше онанизма нет на свете вещей», и мы, решив сыграть на этой струнке, предложили ему пофотографировать нашу ёблю.?Было очень холодное, ветреное майское утро, когда Л. пришел к нам со своим "Зенитом". В памяти остался кожаный запах фотоаппаратного кофра, и ощущение жесткого, сопливого ветра из-под балконной двери. Раздевались мы неуклюже, влажная одежда не хотела слезать. Дело в том, что мы, стесняясь Л., решили на сегодня отказаться от обычных для нас игр с запахами, и помыться прямо перед сексом. Смущаясь встречать Л. голыми, мы напялили шмотки прямо на сырые тела. Как только я понял, что нас в комнате трое, причем мы с Г. совершенно голые, меня схватил за горло ледяной, распирающий кожу залупы сухостой. Добрых два часа мы принимали самые невероятные позы, и еблись без ощущений и эмоций. Состоянье более всего напоминало винтовую заморочку. Полная невозможность прекратить очевидно бессмысленное занятие. Л. хватал нас за части тела, и старался запихнуть объектив, в чью-нибудь задницу. Когда во всем доме не осталось ни коробочки пленки, я сказал, мандражируя, как перед первым выходом на сцену (чувство, словно в груди раскачивается медная прохладная болванка, привязанная к головному мозгу): "Послушай, Л. Поработали, можно и отдохнуть. Хочешь, мы поебемся, а ты на нас подрочишь. Можешь кончить мне на лицо... Или, Г. может тебе пососать. Что скажешь?" 7 Я буквально увидел, как в мозгу Л. пришел в действие какой-то гидравлический механизмик. Такой, весь из себя стеклянный, с никилевыми поршеньками и рубиновой жидкостью в них. В результате действия этой штучки смуглое длинное лицо Л. пошло багровыми пятнами, он посмотрел на нас длинным жалким, собачьим взглядом и с невероятным трудом выговорил:"Нет... Я не хочу". Сказать, что мы огорчились, значит ничего не сказать. Мы были совершенно раздавлены, наша самооценка превратилась в говно, а страх перед подобными эксперементами сделался уныло непреодалим, как серый забор вокруг королевского ЦУПА. Однако тот, кто послал мне когда-то киевского хипи имел насчет нас совершенно конкретные планы и ему было глубоко насрать на мнение какого-то Л.. Спустя два дня после безжалостного облома, мы возвращались с концерта нашей самой распиздяйской на свете рок-команды, как и положено в лоскуты удутые поверх сиднокарба. Тот кто пробывал такое сочетание отравляющих забав знает, что конский возбудитель это развлеченье для дошкольников. Плюс к тому тормозные шланги такая замута проедает не хуже, чем оксибутират натрия. И как следствие после каких-то неведомых мне событий (провалы... помню что снял с себя на улице тельняшку и отдал ее какой-то девочке, лет семи... она осведомилась, с какой целью я наделил ее такой неожиданно драной вещью... а я кажется посоветовал ей, помыть моей тельняшкой пол на кухне) мы лежали у меня дома на разложенной софе, без простыней, и Л. с удивлением и с каким-то даже недоверием к реальности происходящего наблюдал, как я сосу его неимоверно длинную, загибающуюся парниковым огурцом елду, казавшуюся мне в тот момент на удивление вкусной. Вообще от тела Л. мне было хорошо и спокойно. К его смуглым, рельефным и худым конечностям было очень приятно прикасаться, я совершенно не ощущал его запаха, он казался мне какой-то африканской деревянной фигурой, а воздух вокруг словно порос рыболовными сетями в мелких бубенчиках. Г. сидела рядом и смотрела на нас, обоих. Она попросила ее пока не трогать, и старалась получше распробывать зрелище, лишь изредка поглаживая то меня, то Л. по задницам. Я провел Л. языком по уздечке и почувствовал губами тот самый характерный хруст спермы в канальце, во время которого и понимаешь простую, но не перестающую всякий раз поражать мысль "у меня во рту хуй!". Л. спускал долго, не меньше чем в двадцать толчков, когда я наконец оторвался от его головки, сперма текла у меня изо рта, и Г., схватив меня своими большими руками за голову, облизала мои губы. Л. очень осторожно и напугано взял рукой мой хуй и я сразу выпустил длинный плевок спермы на матовую стенку гарнитура "Рыжик". Мне ужасно захотелось, чтобы Л. отъебал Г.. Я еще не разу не подкладывал любимую, и в груди у меня поселился ком сладкого пуха от предвкушения, стократно увеличенный травкой. Я обнял их пониже спины и подтолкнул друг к другу, Вновь торчавшая елдища Л. раскачивалась в тёплой сиреневой тьме. Г. откинулась на спину, раздвинув стороны свои могучие белые бедра, на колышащемся фоне ее широкой, славянской изобильной плоти худая темная азиатская фигурка Л. смотрелась настолько вкусно, что я отполз подальше, устроился поудобнее и стал медленно, стараясь подольше не кончить, дрочить. Л. обращался с Г. с какой-то совершенно танцевальной осторожностью, он перемещался медленно, словно богомол или палочник, но вот наконец его головка коснулась толстых синеватых в закатном свете губ пизды Г. Чтобы лучьше видеть, как ебут мою любимую, я лег на бок. И о ужас огромный, только что казавшийся незыблемым и могучим хуй Л. упал. "Солнце наше, - спросил я у Л. - Ты часом не первый раз ебешься?". "В первый.." - ответил он грустно. Я отвел в сторонку Г. и сказал:"Теперь ты его обязательно выебать должна, помоему он из-за нас фиксанулся на мужиках". Я вышел из комнаты, чтобы не отвлекать своих любовников. Я стоял в милтонсовских белых джинсах на балконе, вдыхал майскую гарь, всем переполненным наркотической сладкой мукой телом и повторял про себя:"Мои любовники... Там ебутся мои любовники...". В этот день хуй Л. так и не встал. Но с тех пор Л. почти каждую ночь стал проводить с нами, и вскоре к моему удовольствию они ебались с Г., с редкой энергичностью. Реакция моих родителей была удивительно странна. Как то я забыл закрыть дверь и мать зашла в комнату, где мы вдвоем облизывали Г. и произнесла следующий текст:"Че в сухую поретесь, сходили бы за портвеем". С появлением Л. постельные манеры Г. очень изменились. На самом деле Г. была совершенно анаргазмична, в силу специфического строения пизды. 8 Начнем c того, что пизда Г. представляла из себя орган весьма грубый, пускай и не лишенный харизмы свойственной замшелым и свирепым предметам. Я бы уподобил пизду Г. таежному зимовью, или присевшему верблюду. Однако такого рода гениталии мне встречались и раньше. Я имел обыкновение добиваться от любой пизды первого оргазма, путем настойчивого лизанья клитора. За первым же оргазмом неприменно придет второй, а когда-нибудь после многочасового порева и дрочки шейки матки пожалует и редкий гость, непостижимый оргазм вагинальный. Самой же мрачной особенностью пизды Г. было то, что клитор ее скрывался под толстым слоем кожи жирка. Он совершенно не пращупывался. Поэтому Г. никогда не дрочила, ей просто было не чего дрочить, и в оргазм верила плохо. Через много лет, разбогатев, Г. по слухам сделала себе косметическую операцию пизды. Говорили, что пиздяные губы стали у нее менее толстыми, и что она вытащила клитор наружу. Появление же в нашей постели Л. открыло для Г. совершенно новые миры коечных радостей. Это были радости ролевого секса, о которых она до опыта с Л. не догадывалась. Г. вдруг поняла что можно создавать вокруг ебли антураж и декор. Что сама по себе сексуальная ситуация, если она относится обществом в разряд перверсий может служить источником мощного возбуждения. Начали мы с того, что я намазал Г. жопу зеленой гуашью, и потом трижды отьебал ее в задний проход. Г. стала периодически предлагать отсосать совершенно посторонним мужикам в электричках, что я конечно не слишком одобрял. Мы открыли для себя каскад мочеиспускательных радостей. Мы стали ссать друг на друга везде, на пляжах в ванне и даже в гостях прятались в туалете и ссали друг другу в рот. Л. мы в наше мочеиспускательное безумье вовлечь не смогли, он стеснялся и брезговал. Г. все чаще подставляла мне жопу, вместо пизды, мы стали друг друга регулярно пороть ремнем и связывать, и наконец она изобрела любимое развлечение. Поскольку мы носили один и тот же размер, она побрила на голо мое, очень волосатое тело, сделала мне прическу, накрасила губы, одела меня в женское платье, и я, вживаясь в женскую роль проводил в таком виде целые дни. Сама же она была при этом в моих шмотках. В дни, когда я становился девочкой меня звали Ирка, и мы занимались исключительно "лесбийским сексом. Мой хуй приклеивали пластырем к животу, так чтобы сделать вид, что его и нет вовсе, и Г., пока я надраивал губами ее пиздищу, лизала мне пространство между яйцами и жопой. От этого я кончал очень странным болезненным образом. Очевидно было что все идет к инициации Г. в лесбиянки, однако подсказывать Г. этот разумный и логичный ход я не хотел, отчасти не желая вызвать припадок ревности, отчасти из-за того, что самостоятельно произнесенная девицей фраза:"Любимый, приведи мне бабу пожопастей", вкусна сама по себе и ценность ее пропорциональна самородности. И наконец эта фраза была таки сказана. Как то вечером Г. дериктивно заставила нас, меня и Л. выебать себя в жопу поочереди четыре раза подряд, в результате мы порвали ей вход в задницу, и оттуда пошла кровь. Кровь раззадорила Г. еще сильней, она легла на пол прямо в комнате, и потребовала, чтобы мы с Л. немедленно ее обоссали. Л. отказался, а я достал член и стал ссать Г. в лицо мощной желтой парной и вонючей струей. Г. крутила головой, ловя ртом мочу. Л. не выдержал, и тоже достал член, и принялся ссать Г. на сиськи. Потом, все с ног до головы в моче друг друга мы долго ебли Г, поставив ее раком, Л. в пизду а я в рот. Потом мы обоссаные и счастливые валялись на кровате, а Г., рассуждала в том духе, что один хуй или два - принципиально не важно, что для того, чтобы упромыслить подлинное распутство необходимо, чтобы ебля была противоестественной:"В., сказала она мне. Найди мне бабу помладше, девченку совсем. Школьницу какую-нибудь восьмикласницу... Только знаешь, я хочу чтобы она была толстой, или хотя бы плотной, чтоб у нее сиськи были такие, ну как складки на коже... И чтоб соски твердые и коричневые... И чтоб пизда была не как у меня... Чтоб была такая черная волосатая пизда, к которой прикоснуться страшно. Приведешь такую?". Небесный продюссор моего разврата опять перепугал меня до полусмерти, так как Г. один в один описала два дня назад отъебаную мной МВ. "Завтра приведу" - ответил я и томительная прохлада предвкушенья снова завялась где-то возле моей ключицы. 9 Обоссав Г., Л. серьезно задумался о некоторых корневых понятиях. К тому времени он уже серьезно любил Г, а формулировки "ссать на сиськи" и "горячо любить", как то совершенно не хотели соотноситься в его голове с одним и тем же человеком. Собственно и поссал то он на Г. только из соображений защиты территории. То бишь он не мог позволить, чтобы В. проделывал с Г. то, на что не способен он. Однако теперь он четко понимал, что ему в дальнейшем придется ссать на любимую и любить обоссаную. Первое еще куда не шло, но на второе он пойти не мог. Л. подумал и решил на время все перестать. Дабы достойно проститься с былым лебертинажем, он съел лист сиднокарба, и под воздействием наркотика проглотил около сорока колес пятого паркопана. Его увезли под капельницу, и мы с Г. сразу осиротели. "Вот мудак, - откоментировала ситуацию Г., - все таки надо было тогда выебать О. Кстати, как там поживает обещанная тетка?". Обещанная тетка, она же МВ отлично поживала себе в Перловке, в разлапистом "журналистском" деревянном доме. Такие дома, коричнево-палевые и кособокие всегда полны множеством скрипов, движений и "жилых" назойливых запахов. В таких домах кровати подпираются стопками старых заплесневелых книг, в окнах торчат огромные, никем не траченные кисти сирени, и по всем столам рассыпаны, в перемешку с фотографиями серых большеглазых предков какие-то гнилые яблоки, полностью поросшие патиной зеркальца и безвозвратно засохшие прошлогодние печенюжки. МВ существовала в этом доме на удивление органично. Ее всегда очень влажное небольшое и какое-то короткое тело так же представляло из себя очень плотный изобильный склад разнообразных ароматов. От волос ее пахло густым инжиром и воском, от шеи уже лыжной мазью, подмышки издавали терпкий дух, представлявший из себя смесь подросткового пота и целой кучи дешевых постсоветских дезодорантов, крестец отдавал слабой "Звездочкой", пизда пахла теплым деревенским нужником, а жопа почему-то совсем наоборот легчайшей псиной и мочеными яблоками, бедра чуть-чуть детской свежей мочей, а ступни обычными женскими ступнями с ноткой того духа, который бывает от очень старых, уже совершенно желтых газет. Кроме того на теле у нее было привеликое изобилие анатомических излишеств: мелких "необязательных" выпуклостей, оранжевых потертостей, каких то складок, ямок, закручивающихся длинных черных волосков. Она вообще вся была какая-то, скорей по грузински, чем по армянски черная, маслянистая, пиздяные губы же, рот и соски имели у нее цвет тульского пряника. МВ пришла к нам в гости поздно вечером. Я предупредил, что мы с Г. собираемся ее отъебать. МВ на такую заяву ответила:"Вообще-то мне очень хочется вам отдаться...и девочку поробывать хочется... Только я не знаю, получится ли у меня дать. Вы на меня слишком не давите. Ты ж знаешь, я только неделю как целку порвала". Г. приобняла МВ за жопу, втянула воздух, и уведя меня на кухню, будто бы ставить чайник, по пути шепнула:"Класс!!! Даже жопа и то мокрая! Если она еще и чернопездая, то я ее люблю!". Мы попили чаю, и стали раздеваться. Я сказал МВ:"Если хочешь, посиди пока одетая, посмотри, как мы ебемся". МВ закивала головой. Я лег на Г., положив ее на живот, и стал медленно, длинными движеньями ебать, держа за мягкие, уползшие под мышки сиськи. После МВ, а в тот день я уже пару раз ей засадил, Г. казалась особенно сухой и огромной. Когда я почувствовал, что скоро спущу, я позвал МВ к нам. "Разденьте меня пожалуйста" - пропищала она сырым дребезжащим шопотом. Мы медленно, наслаждаясь новизной ощущений, стащили с девченки одежду. "Какая попка смешная, вертикальная" - учительским фальцетом скала Г., и уткнулась лицом между ягодиц МВ. "Ой, не надо так... - МВ отобрала задницу, - А то уйду! Вы лучьше ложитесь, как лежали, а я как-нибудь втянусь. Мы улеглись, продолжая поебываться. Я всеми силами старался не спустить. МВ сначала забралась на нас, так, как забираются подростки на мотоцикл, или на гимнастического козла, потом легла животом на мою спину и стала тереться пиздой о мою жопу, одновременно кончиками пальцев ощупывая бока Г. И тут в МВ вселился какой-то бес. Она стала со всего размаху, вцепившись в мои плечи, молотить бедрами мне по жопе, так, что мой хуй нырял чуть ли не до матки, несмотря на жопные гектары Г.. Разумеется из меня тут же потекло, и я отполз в сторону, оставляя девченок одних. Они какое-то время терлись дырками, потом стали лизаться. Г. была значительно длиннее и ей приходилось смешно выгибать спину. Кроме того язык ее был ощутимо велик для крошечной пизденки МВ. МВ же напротив совершенно тонула в грубых объемах жопы Г., ее совершинно не было видно, только слышалось энергичное, бестыдное хлюпанье. Я сидел на кресле, и медленно дрочил, на мысль, что вот такие тела, грубые, почти деревенские, "тела правильных русских женщин", витальных повседневных, как то очень трудно представить себе за еблей. А через месяц у нас в постеле появилась еще одна девушка. У нее не было одного соска, позвоночник заканчивался крошечным почему-то раздвоенным хвостиком, на кончике носа была дырочка с булавочную головку, а лицом и фигурой она более всего напоминала молодую, прыщавую еще, Бабу Ягу. На ней я через год женился. Впрочем это уже другая история. О вреде искусства – 3 Сегодня за окном ватный, глухой, и, одновременно, очень свежий, весенний дождь, размывающий плоские сугробы, сизый и усыпляющий. Точно такой же дождь шёл пятнадцать лет назад, когда в шерстяной жилетке в разноцветную горизонтальную полоску и в песочных вельветовых брюках, я сидел за шатким и погрызенным мольбертом посреди гулкой и полупустой изостудии. Уже четвёртый день я рисовал тяжёлый, пыльный, с мутным, мятым, большим рефлектором и толстым кремовым изолятором спереди, грубо обмотанным оранжевой, пылающей проволочной спиралью, архетипический советский обогреватель. Комната была огромной, плоской и сухой, пол же, словно выгибался посредине. Обогреватель распространял вокруг себя яблоко безжалостного грубого тепла, а я сидел на самой кожице этого яблока, там, где его, словно лезвие, касался косой квадратный столб промозглой мартовской свежести, входящей через распахнутое окно. Подле меня, на тумбочке, лежали неровной стопкой плоды трудов. Добрых полтора десятка акварельных штудий, с изображением прищемившего мне разум, рефлектора. Я хотел передать тянущее чувство спокойного, стабильного, устойчивого, как помутневший, полированный стол, громоздкого кошмара. Чувство это, эссенциально содержалось в контрасте свирепой беспросветной грубости пыльных вмятин рефлектора, и кроличьей, дрожащей нежности бликов на нём. Это была слепая неразумная, небелковая жизнь тяжёлого, мощного, смердящего палёной проводкой, советского лекстричества (видимо от "лексус"). Той силы, которая случайно и вдруг убивает, в протекающих, насквозь ржавых, прелых сараях, каких-то сиреневолицых, безымянных, одетых в ватники, пропахших сивухой и «Астрой», мужиков. Кроме того, в этом был сухой треск ирреальных, крашеных в светлый кобальт, подстанций, сияющих огнями святого Эльма, в толще салатовых целлофановых, душных летних ливней. Был здесь тонкий кремовый свет абажура сквозь чёрные жестяные объёмы августовской, усталой ночной листвы. Был ход толстого дождевого червя в майской синеватой, подёрнутой туманом траве, и ещё куча всякой прелюбопытной, тихонько стонущей изнутри всячины. И всей этой глупости мне не удавалось ухватить. Акварель - подлая блудливая краска, она увлекает, она проста в обращение, как мокрая, пахнущая зонтиком и «Огнями Москвы» пэтэушница в чёрных чулках в крупную сетку, и столь же скоротечна. Сохранить в акварели полученные в ходе работы эффекты так же нелегко, как соорудить, с описанной выше девушкой осмысленный, ведущий куда-то роман. Иосиф Львович, наш огромный, седой преподаватель, время от времени лениво поглядывал на меня, видимо, не слишком заинтересованный в моих изысканиях. Он что-то объяснял небольшой, смуглой, широконосой, ароматной, совсем юной индианке, обладающей особенными, уютно-кривоватыми ногами, изобилующими трогательными бугорками и впадинками, когда в комнате появился новый ученик. Он стоял на прочных аркоподобных ногах в прямых, широко подвёрнутых синих джинсах и коричневых «Скороходах». На его, напоминающее старую наковальню, туловище, была надета грубая, тёмно серая, в чёрно-белых, жёстко геометрических оленях, власяница. Голову ученик имел совершенно квадратную и тёмно-кремовую, с багровыми пятнами на щеках, и сизыми, словно небрежно пробитыми зубилом, глазами. Распространённая в те времена уёбищная стрижка «Молодёжная», сидела на его черепе так, как сидит детский чепчик на затылке пьяного шахтёра. «Здравствуйте! – сказал, нарисовавшийся, человек, – Меня зовут Пётр Шишкин. Я пришёл к вам, чтобы научиться писать картины, – и уточнил: - Настоящие картины». Всем сразу стало ясно, что написание каких-либо других картин, помимо настоящих, его совершенно не привлекает. Я сразу дал ему прозвище простое и неинтересное: Кирпич. Он раскладывал по столу свои работы так, как сервирует стол для верхнего начальства Клавдия Семёновна, кухарка полевой столовой элитного стройотряда «Вечное Завтра». Это было здорово, и мы все сгрудились вокруг преподавательского верстака. Особенно запомнилась мне одна работа. Верхнюю левую часть листа занимала бревенчатая, по замыслу творца, изба, в пугающей, дикой проекции. От двери избы вилась тёмно-коричневая грунтовка, по краям которой росли крупные, в половину избы ростом, яковлевские ромашки, и жёлтые, напоминающие снарядные разрывы, одуванчики, грунтовка переходила в шоссе, выполненное по линейке, с полосатыми столбиками по краям. По шоссе к избе ехала чёрная «Волга» с расползающимися во все стороны колёсами и тщательно, но неумело, прорисованным на лобовом стекле, рулём. Автомобиль был грубо заштрихован чёрным карандашом, изба соответственно - коричневым. Создавалось ощущение, что чёрное антрацитовое зло, тщетно таясь, подкрадывается к перепуганному насмерть, но, не пытающемуся убежать другому злу, коричневому, фекальному. «Эта работа посвящена проблеме взаимоотношений города и деревни» - тщательно изучив взглядом нашу реакцию, сказал Пётр Шишкин. В глазах Львовича сверкнул, ранее незнакомый мне, очень страшный, адский, садический огонёк: «Да, молодой человек… Да… - Львович мял подбородок, кривил рот и двигал огромными седыми бровями – Идеи Ваши, молодой человек, любопытны и могут быть востребованы. Не сегодня, но завтра. Вопрос только в подаче. Хотя… Видите ли, то, что Вы делаете, крайне далеко от академического искусства. Впрочем, сегодня на него спрос не высок. Художественная элита не воспримет Вашего творчества. Почему? Уж поверьте старому неудачнику, не воспримет. Однако, Вам-то что, вы ж не к элите аппелируете. Вы ж хотите говорить не с вельветовыми пуделями, я прав? Конечно, я прав! Вы с людьми, с народом хотите беседовать. Так вот, народ костен… нет, не то слово… народ наш осмотрителен, и не любит новшеств. Я знаю, что скажет Вам народ. Что скажет средний человек, какой-нибудь бухгалтер, Иван Семёнович. Он скажет Вам, что и сам так нарисовать сможет… Однако, не отчаивайтесь, скоро очень многое переменится. Наш народ сегодня живёт, Вы уж простите старику грубоватое сравнение, как огурцы в парнике. Ему душно, однако тепло, и не приходится бороться с окружающей средой за выживание. Эта ситуация продлится ещё недолго. Скоро плёнка с парника уйдёт, точней уберут её, поскольку пора будет. Вот тогда-то, отвыкший от борьбы за существования народ, возможно, и обратится к творчеству таких, как Вы, художников и писателей. Ведь Вы пишете тексты, признайтесь? Я так и думал. В общем, я не стану Вас калечить, прививая свою академическую манеру. Душеводство - вообще грех тягчайший, а я, чем ближе к смерти, тем неохотней иду на грех. Вы приходите просто и рисуйте, а я Вас стану издалека наблюдать, может подскажу что. Да и с ребятами Вам будет полезно пообщаться. У нас тут интересные ребята есть…». Так у нас на студии завёлся Кирпич. Он сидел в уголке, молчал, краснел, потел и рисовал в день по три, а то и по четыре работы цветными карандашами. Иногда, очень редко, он подходил к кому-нибудь из нас и спрашивал: «Скажи, пожалуйста, а что означает эта твоя картина?». Прошло несколько развесёлых лет. Перестройка сделала всех нищими, злыми, причудливыми и весёлыми. Вокруг меня вился радужный конопляный дым и доступные красавицы в рваных тельняшках. Мы издавали смешную и весьма наглую молодёжную газетёнку «Акт». На первой её полосе были какие-то серые, могучие, похожие на слоновьи жопы, храмы, а на последней - вычурные, напоминающие храмы, голые жопы. В подвале, возле краеведческого музея оборудовали то, что называлось в те времена "молодёжным культурным центром". Окрестили его «Зелёная Зона». Я разработал логотип заведения - четыре очень колючих, чёрных розы, пересечённые наподобие тюремной решётки. Заведение тут же набилось вялыми, вечно простуженными, очкастыми живописцами, пьяными тупыми рок-музыкантами в вонючих косухах, худющими, большеглазыми литераторами со сморщенными синими ряшками винтовых хорьков, и многочисленными, плотными, разодетыми в живописное рваньё, пропахшими юным потом, беломором и портвейном, девицами. Однажды, прогуливаясь вдоль Яузы, душным майским вечером, доедая второй лист, подаренного мне на день рождения, сиднокарба, я встретил Зину Прухину, городскую поэтессу-народницу, завсегдатая «Разгуляя» и прочих КСП-гнусностей, педофилку и алкоголицу. Зина, давно положившая глаз на мою ширинку, махала мне бутылкой изумрудной тархуновой водки с другого берега Яузы. Борясь со спровоцированной стимулятором, инерцией всякого поступка, я, с трудом попав на мост, перебрался через реку. - Идём в "Зону"!, - буквально пела, пьяная в хрюню, Зина. - А что там? - Петя Шишкин и Сеня Вышкин! - Кто такие? – страшное подозрение уже тыкалось изнутри мне в холку холодным крысиным носиком. - О! Ты не знаешь?! Гениальные ребята! Совсем молодые. Барды. Простые, яркие, актуальные. Поэзия завтрашнего дня. Они сейчас везде. Не один слёт без них не обходится. Аншлаги! Овации! Я сидел на последнем ряду «Зелёной Зоны», и круглыми, огромными глазами смотрел, как на сцену поднимается Кирпич. Такой, как я его видел в первый раз. В том же свитере, в тех же джинсах, и с тем же малиновым румянцем на ряшке. Однако, он был не один, с ним был ведомый сокол, друг и напарник. На окрашенной в чёрный гитаре Кирпича, имелась надпись вырезанными из бумаги буквами «Бард Пётр Шишкин», у его товарища на гитаре соответственно значилось: «Бард Семён Вышкин». «Тру-Ля-Ля и Тра-Ля-Ля - подумалось мне, - Как бы пиздилки не вышло». Напарник был великолепен. Голова его походила на перевёрнутый знак качества. По обе стороны его лица болталось сальное, но обильное каре. Два передних его зуба были настолько черны, что казалось, будто их нет вовсе, синяки под его глазами залезали на щёки, во всём же остальном он был как-то, в противовес Кирпичу, устремлён ввысь. Например, задница его была слегка шире плеч, что конечно неплохо с позиций аэродинамики. Барды встали в гордые и простые позы, переглянулись и запели. В избушке за городом Бедной пустой Жил парень рабочий Жил парень простой. Жил скромно, работал Молился всё Богу, А после работы Блукал понемногу… Эту песню исполнял Кирпич. Судьба была к его герою неласкова. Он влюбился в продавщицу пончиков с вокзала, которая оказалась любовницей крупного рэкетира, как результат: «Парнишку убитым в подъезде нашли», «и некому было его помянуть». Сиднокарб действовал, и слёзы текли по моим щекам. Потом выступал Семён Вышкин. Его творчество тяготело к экзотическим экспириенсам, тайнам природы и разума. В огромном океане Есть чёрный треугольник, Там корАбли тонут И самолёты тоже… Сердца задушены, Сердца исколоты, Своими душами На два расколоты… В пустой аппаратной я пердолил, опёршуюся на бас-бочку сорокалетнюю, критично неподмытую Зину Прухину, и понимал что-то, чего тогда, на изостудии, так и не смог вытянуть из света пыльного рефлектора. В течение нескольких лет я встречал следы деятельности восхитительного тандема повсеместно. В городском книжном я обнаружил покет-бук на газетной бумаге «Чёрные очки справедливости. Пётр Шишкин. Детективный роман». В городском Доме Культуры Семён Вышкин учредил мастер-классы "Любовной лирики". На рок-фестивале панк-группа «Рак Матки» исполняла композицию Семёна Вышкина «Танк Раздавил Чебурашку», а арт-рок группа «Забудь Об Этом» балладу Петра Шишкина «Я приду, ты подожди…». Возвращаясь домой из института, я встречал, Петра и Семёна, с гитарами за спиной, стоящих подле памятника Ленину, и гордо распивающих пшеничную, принимая рукопожатия и угощение от представителей городского культурного пространства. И вдруг они исчезли. Прошло ещё несколько лет. Возвращаясь поздно с работы, я нашёл на улице совершенно пьяную Зину Прухину, и помог ей добраться до подъезда. Завывая, матерясь и блажа, проклиная существующий строй и продажность артистической среды, Зина поведала мне, что на пике своей популярности, и в самом расцвете творческих сил Семён Вышкин пристрастился к тяжёлым наркотикам и за год «буквально сгорел». Умер он под пасху. На похоронах его собралась многочисленная городская богема, были представители отдела молодёжи, рок-певцы, художники и прочее и прочее. Пётр Шишкин, не в силах вынести утраты товарища, напился по ходу похорон, и пошёл домой пешком. По пути он был убит какими-то злобными ублюдками. Я не знаю, правдой ли была эта история, или же, расстроенное вконец алкоголем, воображение поэтессы-народницы, породило очередную мрачную городскую легенду, однако факт: два феерических барда мне больше не встречались. Может, они живы до сих пор. Работают где-нибудь, детей завели. Хорошо, если так. Вот, пожалуй и всё на сегодня, что я хочу сообщить вам о вреде искусства. СЕРЕБРЯНЫЕ ПИПИСЬКИ 1 Как-то ранним субботним утром марта месяца 1998 года я проснулся от того, что мне ужасно захотелось поебаться. Причиной такой жестокой, пряной, пронзительной похоти было клиническое похмелье с элементами психопатического криза. Тянулся последний месяц моей супружеской жизни с К., простуженный, грязноватый и авитаминозный. Я осторожно укусил К. за задницу. - Давай-ка я тебя вздрючу, супружница! - Иди-ка ты на хуй, - ответила, зарываясь головой под подушку, К. - Сначала до пяти утра выл и блевал, а теперь спать не дает, паскуда! - Чего, наеблась вчера со своим сраным цунарефом, сука блудливая?! - осведомился я, наблюдая, как вышеозначенные элементы складываются именно в него, в психопатический криз. - До отрыжки наеблась! - отвечала сальная красномордая К., выныривая из-под подушки, показывая язык, и одновременно строя рожу в два раза страшней своей обыкновенной. - Еще бы не наебаться! Когда ты кверху сракой в блевотине лазишь! Любая баба на моем бы месте всем вокруг дала! - От курва! - я несколько раз вдохнул и выдохнул, зная, что серьезно склонная к мазохизму К. просто провоцирует мое себя побивание, ибо сия процедура ей много слаще утренней палочки. - Хуй тебе, а не тумаков! - Наконец гордо выдохнул я, победив приступ бешенства, и стал одеваться. - Че, - продолжала цинично манипулировать моим сознанием К., - Я ж вижу, ты ебаться хочешь... а я тебе не дам. Не дам и все! А знаешь почему? Не знаешь? А потому что я сука. - А то на твоей пизде миры сомкнулись? - Может, и не сомкнулись, но ежели ты пойдешь по блядям, в твое отсутствие я дам не только цунарефу, но также небезызвестному тебе хачу, и еще я дам М., в случае если он зайдет. - Давай хоть Л.! - Я надел куртку и вышел на улицу, хлопнув дверью. Это "хоть" объяснялось тем, что на тот момент Л. сильно упал в социальном рейтинге под воздействием чудовищных доз алкоголя. Стоя посреди слишком яркого и не слишком теплого, сырого и тошнотворного мартовского утра, я перебирал телефонные номера, думая кого бы мне отъебать. Вариантов было несколько. Была О., женщина весом в двести килограммов, ссущаяся при каждом оргазме, однако ее я ебал день тому назад, и кроме того, меня жутко достали смехотворные по моему мнению требования женитьбы. Я с превеликим плезиром представлял во время тропического секса, что вот эта огромная, похожая на бесформенную глыбу теста, пропахшего сладким грубым славянским потом и какой-то архаичной, чуть отдающей канифолью мочой, бабища и есть моя жена, однако в реале жениться на ней мне мешал брутальный и злобный нрав О., ее полное презрение к духовной стороне бытия, и привычка поутру, чавкая, жрать в постели ливерную колбасу с маринованным чесноком. Второй кандидатурой была престижная и гипертрофированно ухоженная И.. Однако по причине этой самой ухоженности хуй мой стоял на И. удивительно слабо. Я вообще до И. ни разу не встречал женщины, на которую у меня бы настолько плохо стоял хуй. Кроме того, И. в постели напоминала аккуратное, покрытое лаком и залитое духами сосновое полешко, и в нагрузку к ней полагался очень крупный, вооруженный пистолетом муж, который с вечера охотно в два смычка юзал супругу в моей компании, но с утра всегда бывал после этого мрачен и зол, часто даже огрызался. Ебля законной супруги с мужниных рук, разумеется, заставляла мой хуй смириться с ухоженностью и малоподвижностью плоти И., но ужас был в том, что сейчас стояло психопатическое мартовское утро, а значит, отъебать И. было возможно только в отсутствии супруга, а это действие представлялось мне скучным и совершенно бессмысленным. Третьей кандидатурой являлась ЛВ. Маленькая, широкая, похожая лицом на аксолотля, неимоверно конопатая удмуртка лет сорока, с сильным запахом мокрого цветочного сена из подмышек и от пизды, с торчащими в две стороны маслянистыми черными, короткими тугими косичками, она в те времена сильно меня возбуждала. Я набрал ее номер. Телефон был отключен. Это означало, что женщина в данный момент выступала где-нибудь в ОГИ (ЛВ подвизалась актрисой), и с сексуальной стороны была совершенно недоступна. Я почти уж вовсе огорчился, и хотел вернуться домой, чтобы отлупить и "изнасиловать" К., но вдруг вспомнил... 2 Я вспомнил где я вчера пил. А пил я в том числе и в литературном салоне, в одной из центральных московских библиотек, причем делал я это с неприятной агрессивной неутомимостью, выставляя на показ сам неинтересный факт наличия у меня тяжелого смрадного опьянения. Такие манеры, заставили хозяйку салона попросить меня избавить литсреду от своего наличия. В просьбе ей разумеется было отказано вежливо, но твердо. Она продолжала достаточно истерично настаивать на том, что я должен идти домой, несмотря на то, что в тот момент я был очень занят. Я лапал одну видную поэтессу. Вяло отмахивался от хозяйки, и все пересаживался с места на место, крепко держа поэтессу за ягодицу. Ягодицы у поэтессы были обильные, но чрезмерно мягкие. Отвлеченный хозяйкой салона, я на время потерял контроль над поэтессой, и когда обрел его вновь, с удивлением обнаружил, что жопа в моей руке поменяла владельца, хотя на ощупь вроде бы осталась точно такой же. Теперь хозяйкой жопы в моей левой руке была Т. Т я встречал последний раз несколько лет назад, и был ей несказанно рад, как посылке из детства. Эта бледнокожая и широколицая девушка поражала соотношением объема щиколоток и таза. Ее щиколотки, заключенные в полупрозрачные, белые, в синеватых катышках торчащие из-под лосин носки относились к очень широкому, однако плоскому и ассиметричному тазу, так же как рукоятка относится к сковородке. Чресла ее даже казались вогнутыми, как седло. Я, продолжая псевдовысоколобый, изобилующий ненормативной лексикой провокационный монолог, принялся другой рукой изучать ее облосиненую пизду, совершенно не постигая, как такая маленькая, дрябленькая, мокренькая пизденка может соседствовать с огромной и плоской, как у пикасошных купальщиц жопой. Я поднес, подмоченные сквозь лосины пальцы к лицу. Пизда пахла железными деньгами, льняным маслом и чуть чуть курятиной. Видя, что я нюхаю ее выделения Т улыбнулась и вытянула губы дудочкой. На ее широком и плоском, белом с маленькими подслеповатыми глазками лице губки дудочкой напоминали пимпочку на крышке фарфорового чайника. Короче я решил отъебать Т. Это потешало меня с трех позиций. Во-первых Т была совершенно новой бабой, а новая пизда в кризисной ситуации может прочистить мозг и помочь увидеть несколько неожиданных решений. Во вторых мне было жутко интересно посмотреть на ее манду, в которую, если судить по впечатлению от вчерашних пальпаций, нельзя было просунуть и мизинца. В третьих мне хотелось трахнуть кого-нибудь отвратительного, а Т отвращала меня до иголочек вверху позвоночника. Физически она была неприятна редкостно. Было в ее теле что-то от капусты кальраби. Какая-то растительная асексуальная творожистость. Но этого было мало ее создателю, и он наделил ее совершенно немыслимо невкусной экзистенцией. Она принадлежала к тем квазиинтеллигентным девицам, которые настолько глубоко чувствуют и понимают природу и суть золотой нити мировой культуры, что всякую более менее неожиданную и яркую идею воспринимают, как личное для себя оскарбление. То бишь это была гоголевская "дама приятная во всех отношениях", помноженная на Бланшо и Бодрияра. Я очень хорошо представил, как заведя ее в клубный сортир, сначала всесторонне изучу ее загадочную дырку, а потом посажу на унитаз и тщательно, длинно выебу в плоскую интеллигентную ряшку. Важно не дать ей снять очки... А то ведь будет порываться... Я сжал каменный хуй в кармане, достал телефон, и договорился с Т о встрече в кофейне на Покровке через пару часов. Мы сидели в кофейне, и всё вокруг сладостно потемнело и засиреневело от выпитых двух порций дешового виски. Рядом сухопарая пожилая учительница в сильных очках, в сером свитере и морщинах показывала ногастой прыщавой разбитной гопнице возрастом лет в шестнадцать толстенную подборку фоток голых молоденьких девушек. Фотки явно были самосадовские. Гопница понимающе и согласно улыбалась толстыми намазанными губами, а учительница под столом тискала ее бледную, с короткими и беспородными бедрами мокрую ногу в черных, в крупную сетку колготках. - Господи! Как же я это все ненавижу! - Т кивнула в сторону фоток и сморщила ряху достойную Дуримара. - А я обожаю! - Я положил ладонь ей на промежность. - Пойдем, поебемся в туалет? - Да ну, не хочется. Пойдем лучше я познакомлю тебя с актуальными художниками. Обломанный и грустный, проклиная своё скудоумие (сначала надо было плотно напоить, она ж намедне явно по буханке расковалась) я поплелся с Т куда-то на Сокол, в мрачный широкий подвал, где сидели, лежали и бессистемно перемещались актуальные художники. Самцы актуального художника были по большей части бородаты и сильно пьяны. Двое пили водку и ели селедку с солеными огурцами на каком-то подобие эстрады из соснового бруса. Остальные в обществе толстоватых, часто бритых наголо, неряшливо одетых самок смотрели по черно-белому телевизору с советским видеомагнитофоном длинный кинофильм, в котором показывалось, как где-то в Грузии, с околицы высокогорного селения катится вниз велосипедное колесо. Больше в этом кино ничего не происходило, и колесо наверное в конце должно было плюхнуться в воду, однако этого я не увидел. Я решил присесть на что-то среднее между скульптурой и инсталяцией, Эта отнюдь не золотая середина представляла из себя пять или шесть столбиков, сложенных из самолепных глиняных кирпичей, причем каждый из кирпичей имел давленую грубую надпись. На одних кирпичах было написано "пыль", на других"гниль", на третьих "вонь". Идея мне очень понравилась, и я со всего размаху уселся на столбик с кирпичами, помеченными, как "гниль". Один из кирпичей упал на пол и разбился. При этом вокруг меня пошло неодобрительное гудение. Актуальные художники осоловело вставали со своих мест, подходили ко мне трогали пальцами, кто-то погладил по голове, какая-то рыжая девица, очень длинная с запахом джутового мешка и соленых рыжиков из подмышек облизала мне щеку широким и очень мокрым языком. - Кто это? - Это В. - Какой В? - Какой-то поэт В. - Этот В разбил нашу гниль. - А он хороший поэт? - Да каким бы он не был поэтом... Он сел жопой на гниль и разбил ее! Я поспешил оставить плацдарм, и преодолевая черную алкогольную усталость поехал к себе в Мытищи. Там, на подходах к дому, я встретил жену, идущую под руку с любовником-цунарефом. Цунарев был моим близким другом, а в нашем обществе в те времена было не принято запрещать друзьям ебать свою жену. - Ты скоро? - спросил я у К. - Скоро... Скоро... - оветила та, и они пошли мирно беседуя к ближайшей палатке. Я пришел домой и отыскал в баке с грязным бельем ношеные трусы жены, одел их на голову так, чтобы пиздяные, засохшие на них выделения были поближе к ноздре, лег на диван, и закрыв глаза отдрачился, кончив в пять толчков и в золотых облаках. Кончив, я лежал на спине, и глядя на лужицу спермы в своей ладони думал о том во что превратилась моя супружеская жизнь. А ведь так все хорошо начиналось. 3 А начиналось все чудо, как хорошо. Я лежал на спине на горячем ароматном гудроне крыши студенческого общежития. Справа и слева из-за бортика крыши торчали пыльные, пронизанные светом сосны, а по бортику над девятиэтажной пропастью оголтело носился Г., стремясь настичь И., якобы с целью насладиться ее крепким спортивным организмом. Я расматривал их мосластые, белокожие тела. Эти люди с острыми, лишенными жира, синеватыми голенями, источающие запах правильного «спортивного» пота, правда не без легкой нотки свежей слюны, были мне лениво и млечно сексуально безразличны. Каким то яичным нервом я чувствовал, что трахаться они должны редко, однообразно и без энтузиазма. Ебля с их точки зрения, скорее всего являлась буржуазным, легкодоступным и абсолютно не занимательным занятием. Не надеясь поспеть за беготней по краю крыши, выпадением из самолетов и промышленным разведением редких и смертельно опасных насекомых, ебля отступала в сумеречные зоны их сознанья, терялась где-то между интимной гигиеной и утренним изъятием из жилища объедков. Я часто размышлял о том, каким образом мы определяем степень сексуальной вовлеченности своих знакомцев. Полагаю ебля, как физическое упражнение развивает определенные группы мышц, ну, и конечно заставляет активней трудится выделяющие афродизиаки железы. Короче, ебунца или ебуницу чувствуешь сразу. Глазами, носом а через пару минут уже руками, хуем и жопой, потому что ебунец и ебуница так же сразу чувствуют тебя. И это ощущенье чужой похоти сладостно, словно томительная нежная зовущая песня, повисшая над вечерним парком, набитом петеушницами с бледными, толстоватыми в бедрах и вечно влажными ногами в колготках, в крупную, черную сетку. А сейчас я этой, милой серцу песни не слышал, отчего воздух стонал, как комар, и, несмотря на стрекочущую, хрустящую ласковую летнюю сушь, внизу моего живота уже минут десять вспухали короткие грубые волны отвращенья. Г. наконец-то догнал И. Оттащил ее в тенек, и, как и ожидалось, юзать не стал. Вместо этого, он извлек из сумки баночку на спирту приготовленного клея для древесины, и чайную ложечку. Обняв И. за спину, он принялся кормить любимую клеем. Каждую третью ложечку он съедам сам. Я глядел на эту сцену с сочувствием, но без глубокого понимания. Г. жестом предложил мне клею. «Жопа слипнется!» - мрачно отказался я. «Гы, у него одна жопа на уме!» - Г. облизал ложечку и вертикально вручил ее И. «Жопа. Вот все говорят жопа... жопа. А я уже с месяц смотрю вокруг, и не вижу ни одного любопытного аппарата такого рода?» - мне хотелось поддеть этих спортивных и подтянутых асексуалов. «Зайди в шестьдесят девятую.» - сочувственно глядя на меня, сказала И. «А что там, ягодичный склад?» - яичный нерв мой пробудился и кинул мозгам крощечную косточку эйфории, яичный нерв знал, эта ниточка ведет к особенной, странной ебле. «Склад, не склад... Ты зайди... Вермуту возьми только» - Г. отвернулся в сторону и захихикал. «Три бутылочки вермуту! - И. так же захихикала в кулачек, при этом покраснев – И водочки для себя». Г. увидев ее румянец, слегка нахмурился. «Так чё там такое?» - я был заинтригован до щекотно поющего червячка посреди туловища. «Зайди, узнаешь!» - Г. схватил И. одной рукой за холку, другой за ягодицы и очень быстро побежал прочь по крыше. Наконец крыша кончилась. Г. секунду подумал, после чего раскрутив И. вокруг себя, так, что добился оглушительного визга оной, прыгнул с крыши вниз. В тот же вечер, я, приобретя вышеоговоренный комплект напитков, в пылающем томление несбывшегося и потливом смущенье стучался в комнату общежития под номером 69. 4 Я постучался. На улице возник пряный, цветом в мятый иван-чай ветер.По длинному пыльному полу общажного корридора побежали оранжевые, сложной геометрической формы пятна. Это ворочались кроны, за дальним, в салатовом рваном расплывчатом нимбе, окном. Внутри моей спины пошел вверх к шее шелковый сладкий шарф. Мне стало как-то на секунду страшно. Так страшно бывает, когда осенним пронзительно промозглым утром, выйдешь в свитере на балкон, и, не желая, увидишь вдруг на неровно окрашенных, темно-зеленых перилах, сморщенную ветром синевато-желтую каплю. Осенью бывает страшно, оттого, что ты вот так вот живешь И ВСЕ. Просто у тебя голова, и на ней мокрые волосы, а на кончиках пальцев обкусанные красноватые ногти. Эта самая просто-жизнь так же безжалостна внутри себя и тупа, и так же нелепа и нефункциональна, как задний, плоский, обрубленный и отполированный бытийной полиролью конец карандаша "Светокопия", круглого, толстого, мягкого. И сейчас в оранжевый сладостный тяжкий вечер, я снова ощущал нелепую, слепую "заднюю карандашность" моего поступка, обусловленного только чрезмерным, может быть даже мистическим, моим доверием к правоте и мудрости собственной похоти, а если быть все таки по настоящему точным к похоти несбывшегося. Я очень просто и чисто, без примесей и рефлексий ощутил, что за дверью может скрываться все что угодно. Однако именно этого за дверью не оказалось. Дверь мне открыла СО., бывшая девушка Г., о которой говорили всякое. Я протянул СО. пакет, она засмеялась очень непосредственно, разом обесточив все уровни моей моральной защиты и сказала, насмешливо глядя снизу вверх, склонив на бок полуосвещенное, оранжево-сиреневое лицо:"Ишь ты кто нарисовался. Однако ведь... И тебя бедного к нам подтащили.."."И меня..." - выдохнул я обреченно, отдавая напитки. "И какой татарин нам так подсобил?" - СО вела меня через квадратный общажный бокс, положив крошечную, ледяную сероватую ладошку, чуть пониже моей ягодици, там, где на джинсах моих зияла модная поджопная прореха. "Что будет? Что станется с нами?" - думал я в темном слоистом поэтизированом бреду. На секунду я испугался:"А вдруг не даст!". Но ледяная девчачья лапка, на моей заднице отрезвляла и успокаивала. "Даст! - Думал я - А если сама не захочит, на кого-нибудь другого уложит непременно..." Отчего-то я был полон благодарного доверия к этому незнакомому месту. СО. имела милую но грубую обезьянью мордочку, с маленькими глазками, оттопыренными ушами и пепельно русыми сальными волосами. Очень аккуратное, вертлявое тельце ее с круглыми, странно твердыми грудками, на которых топорщились чрезмерно жесткие для такого маленького организма, морщинистые и пупырчатые соски, одетое в кошмарные с оттянутыми коленками рублевые треники, и мятую ношенную на выпуск футболку, имело странный темно-серый оттенок, и слабый запах, замерший между ушной серой и маринованным перцем, плюс чуть-чуть влажного полотна и ношенных в майскую жару женских носок. Наконец мы вошли в широкую, обшарпанную неряшливую комнату. Две разобранных, с серым бельем общажные койки вдоль стен. Сдвинутые, на предмет полученья стола тумбочки, покрытые старым и желтым ватманом, сваленная кучей в углу несвежая женская одежда. Здесь запах тела СО терялся за другим мощным, вытесняющим все остальное духом. Подобный дух поселяется в спальне девушки подростка, которая старается не слишком часто стирать белье и принимать ванну, а вместо этого предпочитает проводить вечера возле костра в компании любителей выпить, громко распевая под гитару, и заливая одежду вином; которая часто ложится спать, не снимая джинсов и свитора, а кроме того старается иметь секс не менее, чем с двумя разными партнерами в день, принципиально игнорируя гигиенические процедуры до или после ебли, а часто, и вовсе, лишь слегка приспустив те же самые тертые и рыжевытые джинсы и чуть нагнувшись. Однако здесь этот тяжелый, и вызывающий сначала легкую тошноту, и только потом тяжелую похоть запах, спаяный из густой кошатины, пота и куриного бульена был особенным. В нем не было личностной струнки. Это был, исходящий от ношенной одежды и постельного белья, смешанный запах пота нескольких женщин, давно и много спящих в одной постеле. Короче это был вкусный теплый, хотя и несколько чрезмерно могучий запах счастливой полуподростковой лесбийской слободки. В домах мужчин гомосексуалистов обычно сильно пахнет чем-то наподобие пижмы, говяжьего навара или сырого холщевого мешка. Это усредненный смешаный запах пота и спермы нескольких мужчин. Каждый мужчина пахнет по своему. Но все дома геев имеют один и тот же запах. Сдесь должны были быть еще девицы. Я поискал их глазами.И тут же нашел. Аж целых две! 5 Девицы смотрели на меня из разных углов неосвещенной сиреневой в синих косых полосах комнаты мендалевидными оленячьими глазами. Они молчали, сложив ладони на желтых коленях. В их расположении была нездоровая языческая симметрия и пульсирующая, тропическая сырая и душная тайна. Электрический свет был выключен, а за окном стремительно темнело. На потолке лежали продолговатые оранжевые и желтые пятна. Грудь мою стянуло сладкими ремнями, а в спине образовался теннисный мячь абсолютного вакуума. И этот вакуум засасывал в себя девушек, пропитанные их потом постели, сиреневых червячков темноты в воздухе, оранжевые ветви сосен за окном, пиликающие автомобили у подъезда, черных скворцов, детей самоедов, саранчу, переносицы, международные вызовы, ласточек. Мне стало очень, очень хорошо. «Сумерничаем?» - спросил я и голос мой побежал по сизым квадратам на длинных стенах в общажный коридор, и дальше в пепельные равнины с сожженной лунным светом, серой травой. Меня вело, словно от ганжи на эфедрон. Однако не было ни эфедрона ни ганжи, а был вечер цвета тухлой рыбы, льняных полей, горяших автопокрышек, и липовых цветов. ОС тем временем поставила на стол бутылку вермута, бутылку водки, и распахнула окна. В комнату хлынул свежий воздух в котором стояли в жаре, как в киселе, гарь, пыль, айзерская попса, щебетанье, и далекий вздох электрички. В пальцах моих распадался на шарики несуществующий пенопласт. «Сейчас уныния понаползут – улыбнулась ОС – Мы специально свет не зажигаем, и окна не открываем, чтоб они не знали, что мы дома. Давайте послегка, чтоб не делится с печалями». Мы, все в той же пыльно-пафосной, а-ля марсианские хроники симметрии обступили квадратный стол, и, сияя синими, в желтых бликах, взволнованными лицами, трижды выпили без тостов. В дверь постучали, потом вошли. Слабоосвещенные и смущенные до бесчувствия вошедшие встали на пороге. Их было плохо видно, разве что я приметил слаксы да четыре оттопыренных уха под американскими, не скрывающими черепных прыщей платформами. «ОС, мне с тобой поговорить очень надо» - раздался несколько искуственный бас, и сразу повеяло в воздухе какими-то березами, ситцевыми платками, и последним хмельным утром перед армией, в курятнике, вдвоем… «Нет, Саша, ответила ОС - я сейчас не могу – У меня менструация. Поэтому я нервная, и могу испортить наши отношения…» «А как же тогда?» - в голосе Саши звучала самая настощая боль, та что давит в затылок изнутри, верхним, неошкуреным концом деревянной швабры. «Ээээ… Да здесь кошмарные дела творятся», - усмехнувшись во мнимые усы, подумал я и опрокинул еще стакан вермута, отчего горизонт сладко и розово зачеркнул окно. Я снова перевел взгляд на мальчишек. Они оба были зачеркнуты красной линией, оставшейся в моих глазах от горизонта. «А вот мы как поступим. – ОС использовала страшное оружие детоядной стервы, учительский тон – Ты, Саш, иди а я с Пашей поговорю. Он знает, что ты мне хочешь сказать?». «Угу… знает…» - Саша боролся со слезами, и он понимал, что я слышу, что он борется со слезами, но это его не сильно напрягало. Куда сильней его мучило что Паша и ОС понимают, что он борется со слезами. Именно на это и рассчитывала ОС. Она точно знала, что не оставляет Саше выбора, что он уйдет, поручив Паше роль парламентера, из-за внутренних, соленых, струящихся по пищеводу слёз. Саша ушел. ОС приобняла Пашу за плечо (она была меньше его в два раза, и он чувствовал себя не ловко, сутулился и часто, теряясь, дышал) и увела в соседнюю комнату беседовать о Саше. Мы остались втроем. Я растопырил пошире локти. В одной руке моей был граненый стакан с вермутом, в другой длинная живописная удмуртская трубка. На мне висела самодельная майка с надписью «Саморазрушающиеся Новостройки». Я был свирепый экстравагантный залупонесущий пиздЕттер. Мощнейшая тактическая боеголовка той эпохи. Я шел на еблю так, как физик в грубой, промокшей от шести часовой росы, синего цвета власянице, согбенный и длинноволосый, шел по телевизору на грозу в соседнем общажном боксе. Я, улыбаясь, и кормя девушек с рук геополитическим паскудством в духе второго бикапитанства, разлил по стаканам еще половину пряного огнетушителя. Этот стакан породил во мне стальную, утреннюю росистую веру в себя, я шел, как железный дровосек к статуе рабочего и колхозницы, твердо зная, что его огромный пустотелый, бронзовый молот ничто против моего крошечного, бритвенно серого, в каплях воды, топора. Одна из девушек называлась Я. Всполошенная моим похотливым лаем она вскочила и заметалась по комнате, ставя на стол то постшпротную пепельницу, то какие-то унылые, плоские, отдающие старческой скудной мочой огурцы. Я пресек ее унизительные и бессмысленные эволюции, и усадил к себе на колени. Я. представляла из себя лихую помесь хохла с узбечкой. Тело у нее было совершенно трапециевидное, все целиком и каждая часть по отдельности. Плечи, ягодицы, руки, и даже сиськи ее имели форму в той или иной степени искаженных параллелепипедов, лишь со слегка скругленными углами. На животе ее находилась глубокая мягкая складка, куда, стремясь нащупать сильно утопленный пупок я погрузил ладонь. Спина у ней была обширна, жирна и поката, в силу сутолости хозяйки, и я возил ладонью по этой спине с каком-то птичьем исследовательском недоумении. Ко всему этому Я. имела совершенно азиатское круглое и плоское лицо со славянскими украинскими глазами. Вся плоть девицы была покрыта удивительно мякгим, внушающим сладкое отвращение жирком. Оказавшись у меня на коленях она сразу же жутко вспотела едким истеричным потом двадцатилетней девственницы. Пот, способный разъесть эмалированный таз, мигом пропитал мои джинсы. Я слизывал эту, скорее кислую, чем соленую субстанцию с голого ее плеча. Запах пота был страшен. В нем были старый зонт, шерстяные носки, юзаные веники, половая тряпка, лимон, лаванда, внутренность обувного шкафа, поездной сортир и ландыши. В боксе тихо засмеялись. «Ну дай поцелую-то…» - прошептал мужской голос. В ответ раздалось отрицательной женское: «Уу», явно произнесенное с закрытым ртом. Мое неразумное воображение предсказало в то минуту все дальнейшие событья. Хлопнула входная дверь, повернулся ключ во внешнем замке. ОС вошла в комнату. Увидев Я. у меня на коленях, она усмехнулась, не открывая рта, и тут же плюхнулась на колени ко второй, забытой мною, и до той секунды молча нажиравшейся девице, по имени К. ОС обхватила голову К обеими руками и присосалась к ее губам в демонстративном, скоморошьем поцелуе. К сразу покраснела, и засунула обе ладони ОС под футболку. Какое-то время, мы с Я, прекратив, я облизывание, она тупое лупоглазое потение, наблюдали за поцелуем. Наконец ОС оставила К в покое. «Отсосала таки!» - весело и, с нарочитой, напускной вульгарностью впервые вздрочнувшей школьницы спросила К. «Угу… - ответила ОС – Отсосала у Паши…». Она обняла К за шею и зашептала ей в спину: «А Саша в это время на улице стоял…» 6 Я не мог осознать происходящее до конца, оттого становился все более длинен репой. ОС нарочито беспечно хихикала, и елозила твердым, обтянутым трениками задком по белым слабым бедрам К. «Саша меня, любит – ОС заметила мое недоумение и теперь спешила прояснить ситуацию, - Я непременно за него замуж выйду. Через год, а может и раньше». «А ты Сашу любишь?» - мне было искренне любопытно. «Очень люблю! Особенно после того, как у кого-нибудь из его друзей отсосу... Нда, надо будет Пашу с Сашей разлучить. А то что это за друг, Саша отвернуться не успел, как он меня завафлил!». Мне стало поджимать в ширинке, я пристроил половину мягкой, квадратной и мокрой насквозь ягодицы Я. к своему лобку. Я закрехтела, выкатила вперед, совсем потерявшие соображенье круглые глаза, и заерзала своим кургузым, широким тельцем по моим коленкам. «Осторожно. Сейчас спущу» - шепнул я на ухо Я. Лицо ее сразу пошло бесформенными красными пятнами, она сжала бедра. По моей, теребящей горизонтальную, мягкую, с пупырчатым коричневым соском грудь, пробежала холодная струйка пота из ее подмышки. У меня исчезли последние сомнения в том, что она девственница. ОС, тем временем, проглотив еще полстакана водки, встала маленькими, округлыми, сероватыми пятками на стул, и прижала лицо К к своему лобку. Красная, прыщавая , угловатая К. тяжело дышала, терлась длинным носом о темное пятно на обтягивающих лобок ОС трениках, и мяла руками ее ягодицы. ОС повернула ко мне выпуклые, полные вкрадчевых странных чертей глаза. Я в это время спрятал нос глубоко в волосы Я, наслаждаясь густым, бульонным их запахом, засунул правую руку Я под юбку. Я хотел добраться до клитора, Я не пускала. ОС спрыгнула со своего стула. Расстроенная побегом товарки К, положив ладони на бледные острые колени, замерла в позе ждущей видения праведницы. ОС с какой-то неведомой, по ханумански злой ужимкой подскочила к нам, скватила, сидящую у меня на коленях Я. за плечи, уселась мокрым лобком на ее голую коленку и стала лихорадочно об нее тереться. Я сразу же, стараясь не подать виду, кончил в трусы. Однако не тут то было. «Чем это у нас пахнет?» зашептала ОС горяче и мокро прямо мне в ухо. Она схватила мягкие, ватные губы Я., своими круглыми, твердыми, шершавыми, обезьяньими, губешками и полезла ко мне в ширинку. Там ОС собрала на пальцы сперму, и вытащив руку, заставила Я. ее облизывать. Я. попыталась отвернуться, пораснев неимоверно. По моим коленям текло, и я стал сомневаться, уж не обоссалась ли Я. от изобилия впечатлений. ОС схватила Я. за волосы, представлявшие собой неаккуратное, крашенное перьями каре, и со всей, силы дернула назад. Рот Я. сам собой открылся. ОС сунула туда пятерню в сперме. Я. стала обсасывать руку. Сначала смущаясь, потом со все большим интузиазмом. «Лижи целка... Лижи дура... - Приговаривала ОС, - Лижи, как меня лижешь». Потом, так же жутко, с какой-то бабуиновской агрессией, ОС вырвала руку изо рта Я. От неожиданности Я при этом сжала челюсти, и теперь по запястью ОС тянулись широкие прерывистые полоски содранной кожи. ОС выпила еще стакан вермута, бухнулась перед Я на колени, и не обращая внимания на царапины закатала ей юбку до пояса, раздвинула короткие, похожие на свинные ноги и уткнулась лицом в насквозь мокрые трусы Я. «От, целка... Совсем вымокла... Ведь щас, сучка кому угодно дашь... Скажи дашь? Кому угодно дашь?» - ОС терлась носом и губами об складчатый окутанный могучим ароматом мочи и псины лобок, отчего голос ее звучал несколько гундосо и комично. Я глухо, невыразительно рассмеялся. Отчасти от гундосости ОС, отчасти из-за индуцированной у меня диковинным поведением ОС истерики. ОС оторвалась от подруги и, стоя на коленях, заглянула мне в глаза. Во всей ее позе, в прогнутой спине, в отведенной назад шее, в смешном сальном каре, в мокрой от слюны и влагалищных выделений мордашке было какое-то страшное неевропейское смирение. На секунду померещилось мне, что я восседаю на бамбуковом кресле среди трупного смрада, в окружение человеческих костей, широкоскулых базальтовых идолов и мрачных, ядовитой жижей сочащихся пальм. Что в руке моей не мягкая, в жестких, коротких волосках лодыжка Я., а широкий с длинной ручкой мачете из мягкого железа, и что этим мачете я снесу сейчас серую ушастую головешку ОС, дабы умилостивить всяческих зверино смердящих, когтистых и клюворылых богов, ну и конечно же для собственного удовольствия. Я, позабыв про сидящую у меня на коленях девицу, нагнулся к ОС, и какое-то время самозабвенно ощупывал ее лицо. Я сжимал ее щеки, наслаждаясь их тонкой упругостья, совал пальцы ей в рот, ощупывая осклизлые складки неба, ОС смотрела на меня снизу вверх, подрагивая, сыро дыша, и время от времени издавая глухой испуганный стон. Отошедшая от испуга Я, обхвватила своими подушкообразными губами мое ухо, и чавкая стала его облизывать. Делала она это энергично, но неумело, так что через секунду холодная слюна потекла по моей шее, вниз, под футболку. Наконец ОС осторожно и мягко вытащила мою руку у себя изо рта, поднялась с пола. Налила полный стакан вермута. За волосы запрокинула вверх голову Я., и заставила девушку выпить вино. «Все! Спать пора, блядь неебаная! – ОС помогла пьяной в лопухи Я. встать с моего расплющенного в разнообразной слизи хуя, и потащила ее в другую комнату, - Дура ты! Он щас тебя выебет, а кому ты без целки нужна, со своей жирной жопой!». 7 ОС была в комнате Я несколько минут. Вели они там себя слишком тихо для лесбийской возни, да и вернулась ОС очень быстро. Я сидел напротив К. Я понял что ощутимо устал от неразумной тройки. К. иногда поглядывала на меня и краснела. Я совершенно не сомневался в ее девственности. То бишь она скорее всего, как и Я спала до сегодняшнего дня только с подругами. К ощутимо хотела меня и невыносимо стеснялась. Её слабые, лишенные мышц, зеленовато-белые бедра, расплющенные по венскому стулу, светились в синеющей, в красную нитку, темноте. Илюзорные кирпичные струйки в воздухе, словно бы продолжались тонкими паутинками лопнувших сосудов на бедрах К. Я говорю "словно бы", потому, что не смог бы в полумраке разглядеть сосудики на теле К, находясь на таком от нее расстоянии. Она хотела заговорить, и не могла. Она очень сильно краснела багровыми, сложной формы пятнами поверх прыщей. Смотрела огромными близко посаженными глазами на кончик своего удивительно длинного и крючковатого носа. Формой тела К. была близка к причудливому доисторическому, очень худому земноводному. Широкий таз с загибающимся вверх и вперед выпуклыми костями, по лягушачьи мягкие, похожие на груди ягодицы. Ноги так же напоминали о чем-то илистом, тинистом и земноводном. Слишком тонкие в коленках, эти ноги были окровенно нелепо голенастыми, и заканчивались плоскостопыми, узкими в пятке и широкими в носке ступнями. Вообще аморфная, бледная болезненно худосочная плоть К была весьма причудливо фентезийно рельефна. В этом уродливом, лягушачьем, с выпуклым животом и рахитичными ассиметричными грудями теле была бездна обнаженной физиологичности, свойственной обитателям «Водяного Замка» из третьих "Героев". Она выглядела, как в меру склизкий, юный и достаточно женственный, вызывающий мрачную обреченную похоть упырёк. Кроме того она вне сомнений являлась самой вонючей обитательницей сего дома. Даже сейчас, находясь от девушки через стол, я чувствовал воздушный коктейль из баранины, кислой капусты, ношеных шерстяных носок, тины и влажной пижмы. За окном сиреневое в красноту небо начало зеленеть. Мне не слишком хотелось секса, во первых по причине недавней эякуляции, а кроме того я опасался дальнейших истерик ОС. Я абсолютно точно знал теперь, что со временем выебу К, а может быть даже и Я, однако мне представлялось, что гораздо разумней сделать это с участием ОС, или же по её «распоряжению». ОС вне всяких сомнений любила подкладывать подруг, однако вероятно причудливая внешность её сокоечниц отпугивала потенциальных клиентов. Я отлично понимал, почему ОС выбрала именно этих женщин. Их было легко и весело унижать, кроме того мне была уже не плохо знакома мрачная, невнятно серьезная, однако очень искренняя радость, которую может доставлять некрасивое женское тело. Я полагал, что выбрать секс с некрасивой женщиной для лесбиянки примерно тоже самое, что для мужчины выбрать роль исключительно пассивного гомосексуалиста, имея при этом не плохо стоящий хуй. То бишь свежая радость мягкого, дрожащего папоротникового самоуничиженья. Как то значительно позже мне довелось познакомиться в «Балалайке» с симпатичным парнем задвинутым на лизание жоп. До самого утра мы лизали друг другу жопы. Сначала взаимно, потом по очереди, что оказалось более любопытным занятием. У парня был резкий холодный петрушечный украинский запах и неприятные манеры политического «Павлушки». В результате он заразил меня своей страстью к теплому смрадному уютному самоуничижению, я отказался трахнуть его в зад или же кончить ему в рот, а вместо этого выдрочился, лежа на спине, и держа во рту его не стоящий уже, смешной отдающий календулой член. Больше я с тем парнем не виделся. Наконец, не в силах выносить неспособной на поступок похоти К, и не желая делать ход первым, я отошел к окну. Стоя подле распахнутого в сырую салатовую, начинающую розоветь, полную пробуждающихся птиц, далеких электричек и сосновой хвои предутреннюю взвесь, окна, я слушал происходящее за стеной. Сначала я отчетливо услышал, как ОС спускает треники, а потом, потом мне показалось, что я понял для чего они уединились. Я услышал характерное мычание Я, тихий усмехающийся шопоток ОС, и даже, по крайней мере мне так показалось, я услышал негромкое журчанье и прихлюпыванье. Нет, этого я конечно слышать не мог, не слышал же я предстоявшего всему безобразью минета. Наконец ОС появилась в комнате. Несколько длинных и напряженных минут мы укладывались во влажные, пропитанные женским потом постели. Меня положили одного, ОС легла с К. Я не мог уснуть. Мне все мешало. Наконец я сильно сжал нестоящий член ладонью и стал медленно дрочить, втягивая носом, как можно глубже запах несвежих простыней. Мое сопенье возымело действие. Девченки завозились на соседней кровати… Мемуарушки ПТИЦЫ, КОТОРЫХ Я НЕ СЪЕЛ. И вот, на этот шипучий свет, Гремя миллионами крыл, Летели скворцы, Расшибаясь вдрызг О стекла и провода… Эдуард Багрицкий Птица – это, как правило, небольшое крестообразное существо, наделенное недоброй, чрезмерно механистической конструкцией организма. Оно приспособлено к жуткому бессмысленному скольжению в ледяной обжигающей толще воздуха. Кроме распорок, рычагов и системы навигации птица обременена перьями и врожденным шершавым космическим ужасом. Этот ужас остро необходим, однако его, второго созыва необходимость вдрызг разбивается об первоначальную, резкую, хохочущую избыточность птичьего существования. Фамилия самого дорогого родственника моего детства, деда по матери, Водяной, сам я Вадим. На пальцах ног у меня, обычные перепонки чуть сильнее развиты, чем у всех моих знакомых. Самое сильное интимное чувство домастурбационного периода было получено мной, лежа в ванне с прохладной, чуть выше температуры тела водой. Это чувство пронзительных, щекотных мышиных коготков на позвоночнике, от которых хочется глубоко дышать в сырую тьму (которой совершенно не откуда взяться в ванной комнате) и томительно пустосердечно улыбаться. Вольготней всего в раннем детстве я себя ощущал среди улиток, тины, и коричнево-синей, искрящейся ряби, за самой верной, незыблемой в мире преградой – стеной жесткой, с беловатой зазубренной каймой, темно-зеленой осоки. Скажем проще, в детстве, в эпоху личного метафизического самоопределения мне довелось сделаться водяныБм человеком. Я удивительно плотно и навсегда связал свое «я» с жидкой стихией. Одним из определяющих толчков в сторону христианства стало для меня водное крещение, а самой обаятельной фигурой библейского пантеона для меня всегда был Иоанн предтеча, жутковатый, татуированный и пирсингованый человек, ведущий неистовую чувственную и в то же время насыщенную религиозным экстазом жизнь на глинистом берегу коричневой страшной реки, в компании перемазанных в тине, исступленно пляшущих, страннолицых людей. Баптистом я не стал по причине врожденного религиозного скепсиса. Во мне есть не самое рациональное понимание того, что исповедовать надо чуть другую, слегка не свою религию. Между личностью и ее метафизическим ярлыком должна оставаться пьяновато ухмыляющаяся разница. То есть птицы, крылатые насекомые, и все остальные гипертрофировано рациональные, сухие, ломкие и вечно не щадящие себя твари воздуха воспринимались мной так же как и вся присущая им гулкая белая безжалостная, перехватывающая дыхание пропасть. Эта стихия не казалась мне враждебной, но настораживала. Позже, по причине общей эмоциональной податливости, оказавшись в ползущей по стене скалолазной связке, я еще раз убедился в редкой бестолковости и натянутой, разрывающей грудь избыточности болтающегося между небом и землей живого существа. Однако именно нелепый, визжащий кошмар птичьего мира, его напыщенное скудоумье и высокая безжалостность, его помет, перья и слепящие, будто бы уже прожитые столетья назад, секунды, его откровенное нежелание безболезненно взаимодействовать с моими рецепторами, и создали незапланированный зазор, дурную дыру в моем восприятие, в которую сподобился залететь целый выводок не слишком объяснимых пернатых. Дрозды. Четырех лет от роду, в синем чрезмерно гладком синтетическом костюмчике и желтых разбитых сандалиях, я пробирался на четвереньках среди высоких картофельных кустов к иссиня-черной паре крупных, выпуклых, круглоглазых дроздов. Стояло промозглое, зеленоватое горькое лето. Чернозем от постоянных дождей стал скользким, липким, и пахучим, как свежая ледяная окрошка. Я полз по нему на четвереньках к огромным, иконописно-деловитым брейгелевским дроздам. На коленках моих собрались чудовищные комья черной массы, С двух сторон надо мной нависали салатовые, траченные колорадским жуком картофельные кусты. В небе с промозглой медлительностью драных гигантских медуз ползли блеклые синюшные тучи. В ситуации ребенка, ползущего по грязи к двум крупным (на самом деле не очень то) фактурным птицам нет ничего удивительного. Удивительным было состояние ребенка в тот момент. Я был полностью, до промерзших насквозь больших пальцев ног поглощен абсолютным, не оставляющим места глупостям любопытством. Дрозды интересовали меня настолько, насколько, наверное, интересует ползущего по пустыне миссионера, повисший поперек горизонта, жирный, сусального золота, полный холодного пунша Грааль. Однако любопытство мое было чистым, в нем равно не было места сомнению и вожделению. Дрозды просто, нипочему интересовали меня. Это был не потребительский и не исследовательский интерес, это было редчайшее любопытство «мечтательного влечения», испытанное мной раза три в течение дальнейшей жизни, причем всегда в гораздо менее эссенциальных формах. С восприятием моим происходили события сродни тем, что совершаются под ЛСД. Я, по живущей где-то в стороне от ползущего меня, воле приближал или отодвигал дроздов. Мое зрение приобрело способность особенного гибкого, совершенно необъяснимого зума. То я видел структуру больших, блестящих, маховых перьев, то словно бы наблюдал пару птиц с шести разных сторон, распираемый изнутри чувством объема их тел. В круглых, черных биллиардных шарах - глазах дроздов отражался окружающий сизый ландшафт. Больше двух недель потом лежал я под грубыми белеными потолочными балками на железной кровати, под иконами в углу большой гулкой комнаты малороссийского дома с доходящей до сорока одного градуса температурой, бредил и галлюцинировал. Потом, подчиняясь какой-то внутренней потребности, я встал на постели, залез рукой за божницу и вынул оттуда переломанное на четыре части бритвенное лезвие. Я выбросил его в открытое окно, в полный мокрых зеленых яблок сад. К вечеру того дня температура моя спала. Стрижи и куры. Стрижи жили в дырках высокой песчаной стены. Трогать стрижей было важным, серьезным и трепетным занятьем. В целях достать стрижа двое друзей брали тебя за пятки, и спускали вниз головой с верхней кромки обрыва. Болтаясь, вверх тормашками ты запускал тощую московскую лапку (именно из-за этого свойства ладони, деревенские ширококостные ребята и посвящали тебя в стрижеискатели) в длиннющую нору, откуда летел наружу теплый пахучий душераздирающий птичий писк. В случае удачи стриж изымался из влажной горячей темноты своего жилища, а ты из перевернутого подвешенного положения. Стриж обследовался тщательно и осторожно. Он слегка обдувался, с целью убедиться, что перышки у него светлые у основания, гладился по удлиненным хвостовым перьям. Отдельно исследовалась манера заключенного в кулак стрижа склонять голову то вправо, то влево. Эта манера пародировалась, и всячески одобрялась. Вообще по поводу стрижа принято было выражать всяческое восхищение, в присутствие девушек допускались нотки умиления и романтической восторженности. После чего стриж выпускался. В пищу он не шол по причине возвышенного изящества, и общей светлой напуганности. Общество признавало единодушно, что для поедания стриж существо чрезмерно невесомое, трогательное, и вообще надмирное. В пищу шли воробьи. Они ловились при помощи дощатого ящика, поставленного одним боком на вертикальный карандаш. К карандашу крепилась бечевка, Под ящиком было пшено. Воробьи летели клевать пшено, и обретали погибель. У воробья толстый дурацкий и напыщенный вид. Он визглив, бестолков и вкусен. Я ел свежих воробьев и свежих перепелок. Воробьи вкусней, хотя готовить их проблематичней, из-за пробивающейся сквозь волны голода острой ревеневого привкуса жалости. Однажды, наевшись воробьев, я ощутил, что по пищеводу моему вниз течет очень много чего-то соленого, прямо в желудок. Это были слезы победившей жалости. Оказывается слезы, могут течь по двум дыркам на выбор. Одна ведет наружу, через глаза, другая вовнутрь, в желудок. Когда мой желудок наполнился слезами, до какой-то сакральной древней отметки, я ушел в лопухи блевать слезами и воробышками. Однако наибольшее отторжение в обществе вызывали курицы. Уткам многое прощалось за переваливающуюся нелепость, и вереницы рассекающих мутную зеленоватую воду, смешных патлатых утят. Домашние куры животные вполне выносимые, если не приглядываться к их нравам. Курицы этого типа похожи на почтенных и чванливых немецких горожан времен охоты на ведьм. Сходство особенно заметно во взаимосвязи высоты филейно подкрепленного социального статуса с близостью неминуемого аутодафе. Однако совсем другое - куры колхозные. Своим существованием они позорят не только птичье царство, но и все теплокровное население планеты. Колхозные курицы очень сильно напоминают московского коммунального обывателя советского периода. Эти животные лишены свойственной домашним курам живописной солидности, похожи между собой инкубаторской грязно-белой одинаковостью, часто повреждены паразитами и друг другом, тщедушны, драчливы, крикливы и нечистоплотны. Однако самый вопиющий их порок – это противоестественная муравьиная многочисленность. Для меня ценность особи всегда определялась по крайне незамысловатой формуле E1=E0/n, где E0 – средняя ценность особи вида, исчисляемая из расчета 5 единиц достоинства на одно полезное и положительное качество, n количество особей в популяции, а E1 собственно абсолютная стоимость любой особи данного вида в условных духовных единицах, представляющих собой отношение приращения затраченного труда к приращению полученного вознаграждения, в случае, если приращение полученного вознаграждения стремится к нулю. Впрочем, о бухгалтерии абсолюта подробнее в другой раз. Колхозный курятник располагался на живописном откосе над прудом в пронизанной оранжевым светом, и чудовищно засраной засиженной и общипанной дубовой роще. Курицы покрывали мерзостным грязно-белым ковром навозную гору, кособокие навесики и другие одинаково смутные и округлые предметы, покрытые слоем вонючей мерзости. Их червиво-блошиное бессмысленное мельтешение будило в моей груди пронзительную темную струнку. Сердце начинало биться часто, дыханье перехватывало, смутная, но очень высокая ненависть просыпалась где-то ниже крестца, Сухим песочком забиралась она по позвоночнику в податливый до неадекватных эмоций мальчишеский мозг. Сиреневая, сумеречная жажда мести, высокой, как голос флейты и темной, как голубика, горьковатой как вечерний ветер, и сладостной, словно длинная дрочка в полуденном орешнике, просыпалась во мне. Я не помнил преступления, которое должно было быть отомщено, и это поднимало месть на галактическую высоту. Я сдвигал брови, длинно сопел, и в ушах моих звучала тема Дарт Вейдера. В мановение ока превратившись (в собственных глазах, разумеется) в хищный, жаждущий чужой плоти скелет я кидался в осклизлый куриный мир. Я метался вокруг навозной горы и ловил, ловил, ловил, опизденевших вопящих куриц. Бегущая курица великолепна. Она является подлинным воплощение вдруг накатившего, столь же неожиданного, сколь и неотвратимого пиздеца. Бегущая курица вытягивает вперед худую шею, топорща корявые грязные перья, задирает хвост, обнажая перед врагом серую страшную дыру яйцеклада, и с противоестественной, оскорбляющей достоинство любого живого существа скоростью перебирает голенастыми разлапистыми ногами. Она топорщит свои нелепые недокрылки и апокалиптически разевает нос. Бегущая курица не замечает препятствий. Она застревает головой в плетне или же в случайно подвернувшейся табуретке. В юности мне довелось наблюдать, как убегает от своего палача курица с отрубленной головой. Это жуткое зрелище способно столкнуть в болото метафизических размышлений самую малорефлексивную натуру. Так и стоит перед моими глазами по сей день пыльный откос малороссийского подворья, вечерний красноватый свет, выпуклые, отчаянно бликующие пятна куриной крови, улепетывающее вниз безглавое созданье, и рассудительный и очкастый, отчего вдвойне более жуткий, далекий малороссийский родственник с суровой вдумчивостью, держа в трех толстых заскорузлых пальцах, словно вилку, топор, произносит длинно, смачно, но все равно потеряно, на фоне бытийного кошмара: «От… Ну куды оно?…». Перед всяким, поймавшим колхозную курицу человеком встает резонный вопрос, на который нет, и не может быть внятного ответа. Вопрос таков: «Что с этой курицей делать?». Понятно, что всякое разумное и голодное существо подъело бы добычу. Но где его взять то, разумное и голодное? Совершенно негде, тем более что обитатели сельских местностей колхозными курами не питаются, отчасти из рациональных соображений, отчасти потому, что не хорошо поедать тварь, проведшую жизнь в сплошном страдание. Всякий поймавший колхозную курицу человек ищет ей дальнейшее применение в меру обуревающей его личной трагедии. Лично я бросал кур в воду. Зачем? Это не просто объяснить. Вообще, все, что совершаешь спазматически, объяснять не стоит. Однако попробую. Не то, чтобы объяснить, скорее, подвести под такое куриное метание примитивную идеологическую базу. Мне, грешным делом мерещилось, что мокрая курица (кстати, куры мокнут не целиком и не охотно) представит из себя существо, не то чтобы обновленное, но как бы сказать.… Нет, лучше уж молчать, и хихикать в сырую тьму за окном. Могу вас заверить, не одна курица не потонула. Перебирая с ужасающей скоростью лапками по воде, несчастные птицы хлопали по ней же крыльями и аки посуху в брызгах, мокрых перьях и мерзостных криках выбегали обалдевшие на сушу. За всякой тонущей особью я лез в воду лично, ибо полагал в ней особенное чудное и благородное упрямство. Однажды накатило на меня, и посадил я пару кур на специальный дровяной плот, чтобы плыли они, пока куда-нибудь не приплывут. Я сидел на берегу с ближайшим другом, поскольку к куриному метанию, как к делу выспреннему, но не хорошему допускались только самые близкие и преданные люди, и смотрел на этот дурацкий плот, на котором, опустив всё равно бесполезные крылья, плыли к ненужной им свободе, уносимые мощным, но не широким течением беспомощные и бесполезные созданья. Был красный длинный и теплый украинский закат. Чернели посадки, все вокруг казалось плоским и неземным. Совершенной иллюстрацией к марсианским хроникам вилась грунтовая дорога. Железными пластинками выглядели листья застывшего в безветрии ивняка. Куры уплывали. Я испытывал при этом удивительно тоскливое горькое чувство. Эти две куры, с каким-то непостижимым космическим цинизмом выражали очень важную страшную, громоздкую и томительную, до сих пор мотивирующую меня идею. Удод и Выпь. Я видел удода и видел выпь. Когда открываешь глаза в слоистой извивающейся толще реки и обнаруживаешь прямо перед собой абсолютно голый, словно бы ползущий на тебя свиной череп в, и поднятые потоком мелкие камушки становятся белыми быстрыми искрами; когда, взобравшись на невысокую причерноморскую гору, не успев еще отдышаться, стоишь на неощутимом ветру, в висках бьется кровь, и совершенно статичный оранжевый лес на каменном лбу, вдруг начинает медленно, рывками, словно пропуская кадры шевелиться; когда, думая, что наступил босой ногой на шланг и, слыша совершенно необъяснимый женский визг за спиной, опускаешь голову, и находишь под ступней шершавую, толщиной в руку, сокращающуюся змею; когда с восторгом, трех лет от роду тащишь матери толстого двадцатисантиметрового червяка, и вдруг застываешь от, первый раз в жизни, спонтанно пронзившей тебя идиосинкразии, тогда… впрочем, по-моему, и так понятно, что тогда. Трава доходила мне до подбородка, и я шел, раздвигая её руками. Было душно. От горячей и влажной почвы поднимался тяжелый пахучий невидимый пар. Трава удерживала его около земли, и мне казалось, что я по пояс погружен в липкую, температуры тела желатиноподобную массу. Мне было двенадцать лет, и я задыхался от желания. Через десяток шагов справа вырос среди травы высокий куст лещины, на котором висела малиновая велосипедная шина. В сердцевине куста синей рыбкой жила чуть затхлая грибная прохлада. Она меня и сподвигла. Я расстегнул шорты, и принялся мастурбировать на парное тепло и на висящий в памяти вертикальным полиэтиленом запах коровника. Мутные капли спермы полетели косяком инопланетных кораблей в переплетенье в воздухе варящихся салатовых сильных стеблей. Я проследил их взглядом, быстро дыша от всей сладости существованья. И тут изменилось. Исчезла духота, пропало лимонное солнце, пропали мои ноги, мои шорты и член, потому что там, куда улетел инопланетный флот сидел крошечный вычурный и выспренний, тончайший зеленовато-розовый удод. От него расходились натянутые розово-зеленые нитки абсолютной прохлады, и по ним словно скользили жемчужные капли. Он был противоестественно тонок. Его существование было холодным и абсолютно невменяемым явлением природы. Он был из мира цветущих на закате льняных полей и зеленых крошечных паучков, что гибнут в глубине бутонов каждое утро из-за скопившейся там липкой стонущей цветочной росы. И он умудрялся, сидя, ухватившись за несколько травяных, сразу ставших неимоверно грубыми, стеблей побеждать, отменять, по крайне мере в моем восприятие, весь этот, тяжелый, сильный, по-женски пахучий и по мужски шершавый, полный хранящих прохладу кустов и мастурбирующих в траве подростков ландшафт. Когда я вернулся домой прошел дождь. Удод остался у меня внутри некой очень мощной и какой-то верной антитезой. Я ходил по обширному деревенскому, после дождя двору и прикасался к пеньку для отбивки кос, к отполированному конскими боками тележному дышлу, к влажной горячей спине кролика, к пушистым и клейким, в каплях воды снизу листьям яблонь. Все эти вещи теперь словно получили свободу. Вчера они были только частями ландшафта, сегодня же приобрели новый пафос отдельного, странно выпуклого бытия. В сарае, среди рубанков, и белой сосновой стружки я поставил ведро зеленоватого томного полупрозрачного «белого налива». Я ел яблоки, и одновременно я ел запахи, звуки и цвета. По большому счету я ел тогда удода. Я сожрал два ведра яблок, и, конечно же, это не прошло для меня даром. Ночью, в третий раз, сидя в большом дощатом поросшем паутиной и лишайником деревенском нужнике, и мучась от желудочной рези, я сочинил: Вот полночь, только яблоки не спят, И без причины смотрят друг на друга… «Выпь… Выпь, выпь, выпь…» – повторял старший товарищ, не переставая строгать сложной формы осиновую рогатину. За окнами ходил многослойный вологодский туман. Была осень. Утиная охота подходила к концу. Несколько минут назад я спросил старшего товарища, что это так странно не то гудит, не то укает. «Выпь… - произнес он и не захотел остановиться, продолжая повторять это слово в сыром ватном банном воздухе зимовья. Я вышел в мокрые сени, где мне сдавил горло острый запах прокисших изнутри резиновых сапог. Заткнув пальцами, нос я надел поверх рельефного голубого свитера синюю с тремя белыми полосками по рукавам болоньевую ветровку, нажал пальцем на гнилую доску притолоки, так, чтобы проступила вода, и вышел в тёплый, серый, сырой полдень. Я постоял несколько минут, пытаясь как-то сориентироваться. Оказалось, что выпий звук доносится с совершенно никакой стороны. Тогда я решил воспользоваться охотничьим чутьем и пошел к далекой серой ажурной высоковольтной опоре по болотной тропе, состоящей по преимуществу из черных коряг и пружинистого березового горбыля, уходящего в воду, когда на него наступишь. Я шел около часа. Шуршанье болоньевой куртки и необходимость хвататься поминутно за что-то серое и мокрое усыпляли, делали движенье неощутимым. Чем дальше я погружался в болота, тем тяжелей становилась сырая вата зябкой тишины и тем ближе казалась выпь. Наконец я пересек вытянутую щупальцу болота и вылез на поросший елями склон. Неожиданно и резко пошел дождь. Я забился под плотную низкую ёлку, и сел там, в глухом истомном уюте, глядя на ржавую железную дверь в пригорке прямо передо мной. Пахло сыроежками, и мнилось мне, что я читаю какую-то неведомую никому главу из «Алисы в Зазеркалье» под названьем «Шорох и Земляника». Очень медленно с всхлипом дверь в пригорке отворилась. Из нее вышел старший товарищ. Он поманил меня рукой. Мне очень не хотелось за ним идти, поскольку вид он имел серый и сомнамбулический, а осиновая рогатина в его руке была теперь очень сложным образом обмотана леской, на леске же матово блестел плохой водянистый дрожащий бисер. «Что ж ты тут сидишь? – спросил старший товарищ, - я тебя везде ищу. Пойдём уже, я тебе её покажу». «Кого это?» – спросил я. «Выпь – ответил он – Выпь… выпь… выпь…». Я, конечно, все же пошел за ним следом. Мы шли по сочащимся качающимся мосткам, между ровной порослью темно зелёной, бело-малиновой у корневищ осоки. Он поднял правую руку вверх, посмотрел на меня без улыбки и сказал: «Выпь… выпь… выпь…». И я увидел Выпь. Она шла прямо на нас по болоту, беззвучно погружая толстые не птичьи ноги в топь, огромный, выше высоковольтной опоры столб испускающих серый туман перьев, рыжий кожистый клюв и круглые пустые и жидкие, как бегущие по трясине круги, глаза. От неё исходило домашнее непостижимое тепло. Именно в нём и жил подлинный ужас. ВЫПЬ МАНИЛА. Невыносимый страх перед этим чудовищно домашним теплом тут же разбудил меня. Я спал, сидя, обхватив колени на брусчатой лежанке возле стола, а тепло шло от чугунной сковороды полной свежеподжаренных грибов и утиного мяса. После выпь показалась мне еще раз, в мутноватом окне увозящего меня домой серо-зеленого поезда. Она стояла подле серого столба, в воде, среди желтой болотной травы. Впрочем, и на этот раз я вряд ли мог её видеть. Бекас Я выстрелил из короткого ружья и увидел, что попал. Маленький сеттер Славка бултыхался где-то в камыше. Бекас упал недалеко, и судя по звуку на сухую почву. Я быстро его нашел. Бекас был ещё жив, несколько дробин повредили ему крылья, и еще выстрелом ему срезало клюв. Он сидел на земле и смотрел на меня круглыми неожиданно, из-за ставшего плоским лица, лемурьими или крольчачими глазами. Дыра на месте клюва напоминала кричащий ромбический рот. Слёзы хлынули потоком вниз по пищеводу и я, не в силах справится с жуткой смесью страха жалости и отвращенья, задавил бекаса резиновым сапогом, ощущая сквозь подошву смерть мягкого беззащитного тельца. Потом меня долго рвало черникой и волнушками в подернутую ряской болотную воду. Больше я никогда не охотился на птиц. Я вообще больше никогда не охотился. Дождь в моей жизни . Сначала понять не могу, отчего трудно проснуться, потом просыпаюсь. Пролезаю под одеялом через влажное, слабое тело жены. Встаю. Холодно. В зеркале голый я. Сладко и страшно серый. Небритый. Кружится моя голова. Подхожу к окну. Дует в живот и плечи. Листья сирени обвисли. Моросит. Мурашки от копчика к плечам. «Не-а, — думаю я, — нет, — потом весело, дискантом, как Васек Трубачев, говорю вслух: — Ни за что». Беру телефон. — Ира?! — чувствую, что мой голос звучит неправильно, нахально и пьяновато. — Я сегодня не выйду, можно? У меня проблемы. Да, с котом... Нет, рыбки здоровы... Спасибо... В животе лопается капсула со свободой. Свобода холодна и на вкус железиста. Прямо через жену валюсь спиной назад на кровать. Жена просыпается. Смотрит на меня сонно, нежно, укоризненно. Встает, голая, в одних носках уходит в серую глубь квартиры, в туман, на кухню. Я включаю телевизор. МТВ. Поет французский исполнитель, Арно. «Не-а, — думаю, — нет». Нажимаю мьют. Арно кривляется дальше, но больше не поет. Вернулась жена. Принесла поднос. На подносе кофе, шоколад, сигареты и плетеная коробочка с чем-то. Потрошу сигарету, потом набиваю ее чем-то. Курим. — Не стыдно ли нам, с утра-то? — спрашивает жена. — Стыдно! — отвечаю я. — Мне становится страшно. За окном моросит. В темном аквариуме бродит сом. — Не бойся, маленький, — говорит жена, проводя ступней мне по лодыжке. — Зажги аквариум, пожалуйста, — хнычу. — Что ты плачешь, мой малыш? — спрашивает жена. — Я боюсь, за дверью мышь, — отвечаю я. — Ты не бойся, маленький, Она войдет и баиньки. Мы смеемся, я обращаю вниманье на дождь, на телевизор, на загоревшийся наконец аквариум. Решаю, что смеяться — не лучший способ проводить время. По крайней мере сегодня. Жена ложится на живот и сосредоточенно смотрит (у нее очень слабое зрение) на потертый ковер. — Что там? — спрашиваю, зарываясь подбородком в ягодицы жены. — Речка... «Отвезти бы ее в Крым... — думаю. — А вдруг уволят за прогулы...» Страшно. Натягивая влажные джинсы, понимаю, что проснулся в Крыму. Проснулся один. Быть того не может. Супружество — наука не точная. На тумбочке платье. Да. За дверью был дождь минут восемь назад. Иду на другой конец огражденного сетью можжевельника, к бетонному серому домику (мой деревянный, зеленый), стучусь. Все, и та, что сейчас со мной, лежат на большой кровати. Глядят украинское телевиденье (если на море туман, то еще пять турецких каналов). Тумана нет, радуга. «Не скучно?» — спрашиваю. Молчат. «Мне скучно,» — говорю. «Это спросонья,» — отвечает кто-то, зевая. Глядя на их вальяжные, разные тела, понимаю, что хочу секса, или чтобы кто-нибудь провел по спине рукой, от шеи и ниже. Не проведут. «Я на пляж,» — говорю, надеясь, что та, которая со мной, воспримет намек. «Там мокро,» — отвечают чужие тела. «А здесь сухо?» — ухожу, запоминая сладкую потную мурашковую взвесь над ними. Иду на пляж, раз уж обещал. Искрятся можжевельники, солнце бьет через дырку в тучах. Гора темно-серая, на ней красная тля — безумный мокрый скалолаз. Крымские облака, движутся торопливо, словно стесняясь чего-то. Пляж круглый, крохотный, реально мокрый. Октябрь, пляжный кабак почти разобрали. Только бетонный остов и тент над ним. Еще стулья. Беру стул, тащу к морю. Мгновенно закрылся просвет в облаках. Все сереет, в животе теплая мята, и в ложбинку на шее бьет убежденная капля. Подняв стул над головой, бегу под тент. Тент шуршит. Ржавчина на зеленом... Всегда так красьте. К радуге стучится пиздец, вокруг разобранное несостоявшееся, но дальше в море светло, там есть еще одна дырка в тучах. Развалился на стуле, под тентом, на другой стул положил ноги. Хорошо, что куртка. Дует. Пришла чайка. Жирная, тупая. Нет колбасы. Павича бы. Лезу в рюкзак. Хрен тебе, а не Павич, — Петрович, что тоже хорошо. Глава про облако с монахом. Радуги бы. Поднимаю глаза. Радуга возвращается. Справа струи стеклянные, лимонные, всё колючее, белое, слева темно-розовая смурь, много охры. В тучах огромная, рваная, косая, расширяющаяся на север дыра. «Тёма, Тёма,» — думаю я. «Вадим, Вадим...» — отвечает вслух Тёма. Олеся молчит, ест плавленый сырок, бросает фольгу под сиденье и говорит: «Надо купить бильярдный стол!» Думаю о биллиардном столе, неплохо было бы на нем иметь Олесю, переживаю за Тёму, стол большой, жесткий. Хотя Тёму она сильнее хочет. Боюсь за себя. Вдруг пырну кого. И тут ливануло, по акациям, по лобовому стеклу, мне на джинсы, Тёмке тоже. На Олесю не попало не капли. Жостово. В глубине непрозрачного, короткого, дождевого столба делают рабочие яркие, черно-красные подносы. У меня дома такой. Несемся, Тёма от безысходности выжимает газ, кузов дырявый, и мы, на пару минут выскочив из одного водяного столба, входим в другой, пуще прежнего. «Тёма, Тёма...» — думаю я. «Вадим, — думает Тёма — но тут ему приходит в голову иная мысль. — К Гере заедем?» Гере полтинник, он грузен, свиреп. Он льет керамику. «Заедем,» — говорю. Въезжаем под тучу. Темно, страшно, льет. Кирпичные здания, остроконечные крыши. Картинка на лобовом стекле номинальна — блестящий, жизнерадостный Мунк. Останавливаемся в фиолетовой кипящей луже. Между двух широколистных стен струи, зеленые, плотные. В открытой двери светится восьмикубовый муфель. Стою в дверном проеме мастерской. Впереди сухой гипсовый, электрический жар, сзади грозовой холодный шум. Справа и слева за столами полуодетые плотные девчонки, лет по двадцать. Молодые керамистки. Перемазаны в глине. Голое плечо в глине, бедро сзади под шортами тоже. Гера протягивает Олесе вертикальный еще теплый гвоздь из красной глины. Она берет, дура дурой, и тут же молния добавляет к пурпуру своего ледяного салатового. Искажаются жутко лица девчонок, а Гера даже не антропоморфен. Я оглядываюсь в дверной проем. Мокрых плечей касается муфельный жар, и в том же ритме, что и по луже рябь, бегут по спине мурашки. Изумрудный в малиновую прожилку мир. Голубые пятна. Гром. «Спасибо!» — говорит Олеся. Свобода падает мне под ноги. В спину печет. Я выхожу под струи. Впереди Тёма с цветком молочая в горшке. Сзади Олеся с полуметровым глиняным гвоздем. Мне четыре. Под телегой проползает, изуродованная колесами, страшная, очень зеленая трава. Борт телеги отполирован чьими-то задницами. За мною, в глубине мама и бабушка. Мы накрыты полиэтиленом. По нему стучат капли. Очень уютно. Так не было и не будет никогда. Это потому, что можно не думать, чем бы заняться. Ведь все равно ничем не займешься, раз нужно ехать и нельзя мокнуть. А капли ворчат о полиэтилен, и я, засыпая, едва не падаю под колеса... В тот день, когда я не вышел на работу и не стал слушать Арно, мой шеф явился в офис около двух. Не застал там никого. Закрыл изнутри дверь своего кабинета и стал мочиться в распахнутое окно, стремно хихикая в бороду. Что он хотел сказать этим, я не в курсе. автобус в моей жизни Закроем дружно глаза. Представим. Квадратный в сечении большой жестяной брус на колесах. Вмятины, отслоившиеся железные листы, дырки от заклепок. Скругленные углы, неровная масляная краска в подтеках, волосках и другой витальной чуши. Стекла желтые по бортам, черное впереди. Внутри медленно движутся пепельные безразличные силуэты. Двигатель бухает. Так побрехивает в гостиной страдающий ожиреньем бассет. Белые от луны шины. В темноте, возле колес розоватые сталактиты грязи. Зеленый асфальт. Сухо, лето, пыльная гибнущая осока. Оттуда, из зарослей, из-за смятой перевернутой остановочной будки, из пустого полосотаго окна разрушенной бытовки, из перемотанного черной матерчатой изолентой духового ружья целит в правую ртутную страшную фару мальчишка в клетчатой рубашке и белых джинсовых шортах. Спускает курок, и тут же по спине его, по барсучьему лицу водителя, по сверкающим осколкам, хлынувшим из опустевшей зеркальной глазницы, пролетает какой-то сиреневый мертвенный короткий луч. В метро я рассматриваю человеческие тела, иногда примеряя их на себя, иногда пробуя на них свою похоть. В поездах я увлечен пейзажем, или пьян, как сапожник, или занят любовью на верхней полке, или то и другое, а может, и третье вместе. В самолетах я без конца прислушиваюсь к себе и хочу коньяку. На пароходах... ну да бог бы с ними, с пароходами. Нехорошей ржавой советской осенью стоял я на фоне старой полыни и белого кирпича. Стоял в коричневой дутой болоньевой куртке. Подошел бордовый мокрый автобус. Я забрался внутрь. Мне тогда все мешало. Тело еще не приобрело подобающих очертаний. Джинсы терли поясницу, и куртка постоянно задиралась выше приличного. Плюс не было навыка ношения обуви. Я прошел на заднюю площадку. Через салон пробежал блеклый белоглазый сквозняк, и я замер, примороженый к поручню чувством, заставлявшим сочинять тогда стихи. Это было ощущение объема. Объема включавшего меня жестяного короба, объема собственной бестолковой куртки и, наконец, огромного пустого и парадоксально уютного объема вокруг меня, автобуса, прибитых ненужным мне дождем кустов и всей остальной подмосковной советской застоявшейся сырой повседневности. Такая свежесть случается в заплесневелой хлебнице. Плесень пахнет свежестью. Холодно, сыро, свежо. Потом все это схлынуло, и догнал я, что автобус идет совсем не положенной ему дорогой. Я прошел через салон, постучался к водителю, спросил, что за маршрут. «Нету никакого маршрута, — ответил водитель, — вон, ребята отдыхают...» Я обернулся. Ребята отдыхали как-то вяло. Их было человек пять. И одеты они были не по-советски пристойно. Турецкие кожанки, на многих джинсы не синего, полагавшегося в те времена такого рода одежде цвета. Кто-то стоял. Кто-то сидел. Лица у всех были бледны. Я сразу почувствовал, что им плохо. Однако сопереживать не сподобился, потому что до этого остро и холодно испугался. Испуг лег на плесневую свежесть и заскользил по ней, как санки по мокрому льду. «Так куда едем?» — спросил я уже в пустоту. Один из ребят нагнулся ко мне, причудливо страшно кривляясь, и с какой-то невиданной мною ранее злобной нежностью произнес: «А куда скажем мы, туда и едем, малец». Мне показалось что теплая струйка потекла у меня по ноге, но это было неправдой. Просто я побледнел, как они все, и как-то повел плечами, очень в стиле кривляний собеседника, будто он поймал меня на крючок и стальной холод этого крючка жил у меня в животе и грудной клетке. «Давайте я лучше здесь сойду», — произнес я. «Может, лучше с нами уедешь», — спросили у меня. «Нет, — ответил я, — остановите, пожалуйста, автобус, если не сложно». Автобус тут же остановился где-то на Ярославке. Мне до сих пор интересно, кто были эти люди и куда я с ними мог уехать. Мы ночевали на вокзале в Риге. По-моему, с Димой Кузьминым и Славой Гавриловым. Хотя точно не помню. Снился мне сон. Что ночуем мы не там, где ночуем, а в гостинице, куда меня не пустили. Приснился мне характерный гостиничный запах, и что кто-то осторожно будит меня рукой за плечо. Стоял надо мной человек с аккуратной бородкой. Это был дьявол. «Привет, дьявол!» — я вылез и стал одеваться, совершенно не стесняясь. «Меня тут просили тебе рай показать, — сказал дьявол. — Ты не против?». «А как это так, дьявол и Рай?» — поинтересовался я. «Меня туда пускают, правда, не везде», — ответил он. Мы спустились вниз и сели в автобус. Рига быстро кончилась. Как под холщовый занавес, нырнул автобус за серый жилой массив, в гигантскую сырую желто-зеленую равнину. «Следующая остановка — “райские плотины”!» — шепнул мне дьявол. На плотинах мы купались. Я нырял с базальтовых уступов в маслянистую антрацитовую воду, вместе с тяжелыми струями, бьющими из дыр в неровной складчатой кладке. Пахло зеленым яблоком. Потом тронулись дальше. К салатовой, покосившейся остановке у плотин подошел автобус. Тот же, что привез нас туда. Еще в раю мы посетили Бани, Купальни, Болота и Кладбища Кораблей. Вода купален пахла мандаринами, и там я познакомился с девочкой Верой. Она была сплетена из ивовых прутьев, как корзинка. Я занимался с ней любовью и поцарапал себе член. На кладбище кораблей меня впечатлил старик смотритель. Когда он улыбался и подмигивал, глаз его словно перетекал в рот, и обратно. Так соединяются капли на мокром стекле. Огромные мокрые с пурпурной изнанкой борщевики и желтый августовский вечерний свет. Розоватый, сырой, как парная лососина, кирпич. Парит после дождя. Стеклистые ежи в складках метала. Мы с Марийкой, хохоча, влезаем в автобус. Счастливые, мокрые. Народу мало. Возле вертикального поручня стоит женщина лет тридцати пяти (нам по семнадцать), в мохеровом сиреневом свитере и коричневых грубых ботинках без каблука. Крашенные хной, спутанные со сна волосы, кремовые влажные чулки. Конопатое, большое, тоже влажное лицо. Покатые, в веснушках плечи. Словно кто-то провел заячьим хвостом мне внизу живота. Я трогаю Марийку между ног. Там влажно. Наверное, после дождя. Мы перемигиваемся и быстро подходим к этой женщине, обнимаем ее. Марийка быстро-быстро целует ее плечи. Я целую щеки, глажу по ягодицам. Женщина опешила, растерялась, не двигается. «Идем с нами! — говорит Марийка. — Пойдем, хорошо же будет!». «Мы тебя будем очень любить!» — шепчу я на ухо незнакомке, облизывая ей ушную раковину. «Очень-очень!» — Марийка лезет своей крошечной лапкой ей под свитер. Это последняя капля. Лицо женщины сначала приобретает оттенок кирпича и лососины, потом изнанки борщевика, потом она разом бледнеет, даже веснушки пропадает. Открывается дверь автобуса, остановка. Женщина выкатывается наружу, с размаху погружая в коричного цвета лужу свой бурый, грубый, совсем некрасивый ботинок. В пятистах метрах от берега мне напекло голову. Мысли стали мутиться. Я потерял направленье на землю. Очень хотелось пить. Кроме того, тошнило. Я решил поглубже нырнуть, дабы остудить голову. Решение глупейшее, созревшее в перегретом мозгу. И я нырнул. В пронизанной солнцем глубине открыл глаза. Вода вокруг словно совсем пропала. Прямо на меня, ослепляя фарами, двигалась пыльная, грузная автобусная морда. В ужасе я поплыл сквозь нее, как тритон, как девочка, как щенок обезьяны, как новорожденный. Когда я проплыл сквозь лобовое стекло, я перестал бояться. Почему-то я не утонул... А еще я иногда хожу внутри него, пока он едет... школьный урок в моей жизни / 10.12.2003 * Вадим Калинин Под маминой шубой запах духов. Сплю. Сперва проснуться, чтобы одеться вместе с мамой, потом забраться под шубу. Спать, пока не прокатится по ушам будильничный трезвон, пока не доберется до лица отраженный балконной дверью пыльный апрельский солнечный луч... Урок русского языка Зима. Сонная оторопь и дрожь, приятные слабые мурашки вдоль спины. Тетрадь с розовой мерзкой обложкой. На такой остаются пятна от пальцев. На такой возникают оценки. 5/2 в случае сочинения, 2 «с вожжами» в результате диктанта. «А в лодочке мы плывем, — говорит нараспев Оксана, высокая, худая, с красивым, слегка в грызуна, лицом учительница. — Камыш, смотри, Саша, камыш...». У Оксаны волосатые голени под чулками. Это мне нравится. «Хорошо бы, — думаю, — мочь входить в любой дом и смотреть, что у них за пластинки». И мнятся мне широкие цветные квадраты конвертов, мнится какой-то странный черно-оранжевый конверт с несуществующим альбомом Цоя. Мнится неведомая волшебная пластинка, которую слушает Оксана, в полупустой квартире своей спрятав мерзнущие свои волосатые ноги в шерстяных носках под халат. Среди предлагаемых для диктанта тем могут преобладать картины родной природы, богатые пунктуационно, падежно разнообразные. Следует следить, чтобы ученик в ходе работы не переставал воспринимать содержание диктуемого текста, иначе задачу диктанта можно считать выполненной лишь формально. «Скоро вечер, ты слышишь, Сережа, дрозд!» — перед лицом моим два огромных распахнутых глаза Оксаны, ресницы падают вниз, ресницы взмывают вверх. «Отель Калифорния...» — на выдохе шепчет Оксана. Рука моя одиноко, забыто выводит в тетради наискосок по всему листу: «Два петушка...» Урок физики Скучно, я делаю вид, что достаю бутылку, стаканы, ставлю на парту. Олег поднимает невидимый стакан, мы залпом пьем, морщимся. Коля жестами просит, чтобы «налили» ему. «Хуй!» — говорю я одними губами. Коля поднимает руку, трясет ей азартно. Фаина, пятидесятилетняя комсомольская дива, сотрудник горкома, безъядерный физик, замечает его: «Ну что еще, слушаю тебя, Николай». Коля встает в полный рост, поправляет кожаный галстук, очки, крашеную прядь, говорит: «Фаина Тихоновна, здесь распивают». — Калинин, — обращается ко мне Фаина. — Может быть, ты расскажешь нам, кто из ведущих физиков той эпохи был не согласен с теорией относительности. — Гернс, — отвечаю я. — Повтори, я не расслышала. — Франц Герман Гернс, 1850—1905 годы жизни. — Фаина Тихоновна, — лезет в разговор Коля, — вы не слышали о гениальном Гернсе, авторе теории симпатических сокращений? Ну, уж его учителя Доуэля Джей Пи вы никак не можете не знать. — Мы обязательно с Николаем сделаем доклад об этих ученых, — поддерживаю я Колю. — На десять минут, можем на больше, лично меня завораживает теория симпатических сокращений. — Садись, Калинин. — Фаина Тихоновна, — Коля не унимается, — можно вопрос по существу? — По какому существу? — Почему же, собственно, в космическом корабле и на земле время идет с разной скоростью? — Калинин, может быть, ты объяснишь Бурачёву? — Нет, я не смогу объяснить, я не уверен, что понимаю теорию относительности в полной мере. — Так-то, Калинин, физика — наука соображающая! Время течет по-разному, потому что часы в корабле и часы на земле нельзя сверить! — Спасибо, Фаина Тихоновна, теперь я хоть что-то понял. Чтобы вызвать среди учеников интерес к изучаемому предмету, необходимо импровизировать, сопровождая лекцию наглядными экспериментами, в полной мере используя имеющееся под рукой учебное оборудование. Допускается втягивать учеников в дискуссии, необходимо убеждать их не бояться становиться оппонентами самых основополагающих научных теорий. Ледяев полностью списал контрольную у Горохова, однако Горохов получил пять, а Ледяев три «с вожжами». Ледяев возмущен, он берет тетрадь у Горохова и несет ее Фаине как доказательство своей правоты. Как оказалось, Ледяев перепутал отдельные буквы и цифры. — Я тебя дифференцирую как злостного нахала! — говорит ему Фаина. — Даже в чистой воде можно найти букашек, — отвечает Ледяев. Урок химии Надежда очень жилистая и слегка покоцанная женщина, словно изъеденная реактивами. В классе стоит невнятный томный гул. Кто-то напевает Шевчука, Серега жрет какую-то жуткую дрянь. Грунвальд, приквакивая, отвечает что-то оскорбительное через плечо Бурачёву. Кузя на последней парте тихо и счастливо нюхает клей. Гусь страшно и неостановимо дрочит под партой, к ужасу и презрению сидящей с ним рядом большой и умной Поляновой. Чем больше формул появляется на доске, тем мне хуже. Безысходней. Я этого никогда не пойму, и не потому, что я глуп, ни хрена я не глуп, просто мне не хочется этого втыкать. Так же как Гусю не хочется, по большому счету, кончать, а Кузе свалиться, обдолбавшись, под парту. Гаврилов скорчил морду, будто что-то понимает. Ему черепа подарили набор реактивов «Юный химик». Мне никто таких наборов не дарил, и я не желаю ничего понимать. В частности, я не желаю понимать, почему Полянова всякий раз садится рядом с Гусем и злобно делает вид, что не видит жуткой дрочки. Я не желаю понимать, почему у меня при взгляде на толстую Полянову встает член. Я устал, мне нужно забыться, мне нужен воздух, или наркотик, или сострадание друга, или... Роняю ручку, лезу под парту. Под партой грубая плотная нога Поповой в кроссовках, шерстяном носке и серых колготках. Вдыхаю обожаемый запах женского пота. Провожу рукой по всей выпуклой поповской лодыжке, потом еще раз, грубей, настойчивей. Глупая, флегматичная, невменяемая Попова не против. Я нравлюсь ей, как телесериал, как корове мычание. Вылезаю из-под парты и теперь уже смело запускаю левую руку ей под юбку. В районе промежности колготки очень влажные. Мокрые дешевые колготки страшной тупой Поповой. Господи, я не желаю понимать, отчего у меня на все это стоит. При рассаживании учеников необходимо следить, чтобы взаимная симпатия не нанесла урона процессу усвоения знаний. Будет замечательно, если в вашей аудитории (классе) за одной партой окажутся ученики с разным уровнем способностей, вследствие чего «сильный» ученик сможет «подтянуть» «слабого», а отсутствие общих интересов не позволит им отвлекать друг друга по пустякам. В темном лифте уже наверное час мну гениталии Поповой. Она пыхтит и страшно потеет. Рука моя по локоть в ее выделениях, рот жадно облизывает ее широкое горькое (нечищеное, бля) ухо. Ловлю ее руку, кладу себе на член. Она нервически отдергивает широкую, красную, в цыпках ладонь. Вот дура недотыканная, думаю, прижимаюсь к ее жирноватому боку и кончаю себе в штаны. Господи, какая опустошенность, какая безъязыкость. Ебаный Готфрид Бенн, как ты прав. Нужно найти в себе смелость, нужно перестать быть трусом, перестать месить по подъездам дерьмо и прийти к толстой надменной Поляновой, прийти и упасть на колени, и целовать ее большие еврейские ступни. Ебаный Готфрид Бенн, ведь она одна в этой школе знает, кто ты такой. Урок НВП Стою в строю. На мне тельняшка с алюминиевым орденом Октябрьской звезды и джинсы. На коленке нарисован граненый стакан, наполовину полный кирпичного цвета влагой. Ниже подпись: «Полстакана артериальной крови». Равняйсь! Смирно! Все такое... Бурачев и Телек опаздывают на занятия. Они появляются из мужского туалета. Идут нарочито неприятной, развинченной походкой. За тридцать шагов до шеренги переходят на строевой шаг. — Товарищ полковник, — докладывает Бурачев, — курсанты Бурачев и Телек к занятиям прибыли. — По какой причине опаздываете? — задает вопрос полковник Свинцицкий. — Без видимых причин! — Занять места! Скучая в ходе занятий, рисую. — Чем занят, Калинин? — спрашивает полковник. — Производством изображений. — Стараюсь подражать Бурачеву, но выступаю явно слабей. — Что изображаем? — Кинжал и бабу голую. — Чем, по-твоему, Калинин, связаны кинжал и баба голая? — Фройдом! — чувствуя, что получилось, бледнею. Норадреналин хренов для драки. Неожиданно как для меня, так и для полковника весь класс начинает ритмично лупить линейками в пластмассовые дипломаты. Я чувствую, что это какая-то беда. Мне искренне жалко военного. Все лупят линейками в квадратные тамтамы и страшно бубнят в носы: «Ви а энималс!!!». Свинцицкий хочет забрать у меня дневник. Я устойчиво ощущаю глубокую несправедливость и суетность такого его поступка. Просто надо же ему кого-то отлупить, дабы обрести хотя бы иллюзию контроля над ситуацией. Я опираюсь о дневник всей пятерней. Он не может его выдернуть. Я слабей в пятнадцать раз, но у него не выходит. Полковник впадает в истерику и со всего размаха бьет по дневнику указкой. Я вовремя отдергиваю руку. Он пытается вырвать дневник, а не тут-то было, я снова всем весом налег на тетрадку. Вокруг беснуются назаретяне. — Что происходит?! — орет Свинцицкий в голос. — Неформалы мы, тусуемся тут! — отвечает ему Бурачев голосом спокойным, ясным и задорным. В первую очередь следует уделять внимание воспитанию в подростке чувства коллектива. Ощущение потребности в одобрении класса (отряда), возникшее у каждого ученика, является залогом дисциплины и успеваемости. Здесь первым подспорьем преподавателя может оказаться верно подобранная строевая песня или речевка. Стреляю в мишень. Помню совет отца, мол, не стоит участвовать в олимпиаде по стрельбе. Девять. Десять. Опять девять. На белом поле мишени кто-то написал слово «сперма». Напрягаю все чувства и попадаю в серединку «С», потом дважды между перекладинами «Е», потом «Р», и наконец «А». Урок английского языка Классная наша Нинушка больна, ее подменяет Вера. Узнав об этом, сначала вовсе хочу прогулять урок, потом думаю, а чего это собственно. Сажусь за последнюю парту. Вера входит в класс. Улыбаюсь ей. Она краснеет. Я бледнею, сладкое чувство. Вспоминаю, шепот ее: «Ой, что ж с тобой делать, я ж люблю целоваться». Урок идет, она все не смотрит на меня. Вспоминаю ее маленькое, чуть нелепое, бархатное тело. Ее влагалище, мокрое, пахучее и какое-то открытое. Вспоминаю, как, для того чтобы кончить, наконец, пьяным, думал о том, что мне пятнадцать, а ей сорок два, что у нее дочь младше меня на год. Странная «темная» нежность. Вспоминаю, как под утро она превратилась совсем в девчонку, и так с чудовищного похмелья, не спав вовсе, пошла вести уроки. Вспоминаю... Вера ведет урок... Думаю, что круто было бы жить с ней. Умная женщина, два языка знает, стихи пишет. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Следующий раз прихожу к Вере вместе со своей Марийкой, чтобы склонить ее к любви втроем. Марийка в восторге от предприятия. Вера прогоняет нас. Она обижается... Долго жалею, что притащил Марийку. Выпускной бал Из какого-то странного упрямства не пью на выпускном. Брожу по пустым рекреациям, в обнимку с Галкой. Она в белом платье, я в нелепейшем сером пиджаке. Мимо пробегает Бурачев с бутылкой. Подмигивает нам: «Может, коньяковского?» В столовой из колонок хлещет «Любэ». В кабинете Свинцицкого дым коромыслом: обдолбанный Кузя, пьяный в ухо Телек тискает Грунвальд, Гаврилов в уебищном желтом шарфе обнял залитую чем-то зеленым гитару. На втором этаже в отдельный класс стащили парты. В их нагромождении Тихомиров жарит Марченко. Гусь как обычно притаился и дрочит. Мне душно, страшно. Выхожу на школьное крыльцо. Там под полной огромной луной тщедушный, кривоногий, с торчащими ребрами и выбитыми передними зубами Мозга сорвал с себя все, кроме трусов, и пляшет в стеклянной мелкой луже, кричит шепелявым козлиным дискантом: «Я сколу консил!» Перегибаюсь через перила. Совершенно трезвый, блюю в мокрую темноту. * Вадим Калинин         И еще одна малопопулярная банальность. Всякая самоидентификация — социально легитимная форма шизофрении. Кто-то решает, что он кобель, и бежит на четвереньках лаять на прохожих, кто-то решает то же самое и бежит по бабам, принципиальной разницы я не вижу. Просто один в результате теряет социальный статус и личную свободу, а другой свободное время и семейное благополучие. А ведь вышеописанная форма злокачественной самоидентификации — самая прямая, тупая и оттого безопасная. Прихлопнуть ее ничего не стоит, и всякий здравомыслящий человек обязательно проделает это в первые же секунды. Например, лежит такой здравомыслящий человек на спине, левая рука его, как ей и подобает, блуждает в области гениталий, правая же вяло и бессистемно перебирает какие-нибудь кнопки, и вот приходит ему в голову мысль: «Экий я все-таки батон». И другой бы на его месте вскочил бы, как ошпаренный, и полез бы в хлебницу, дабы не зачерстветь, однако наш здравомыслящий человек так не поступит. «Что ж, — скажет он себе, — зачерствею, меньше жрать станут,» — и продолжит лежать на диване, словно и не батон он вовсе, а какая-нибудь подушка. То есть здравомыслящего человека от всех остальных отличает то, что он никуда не бежит и ни во что не лезет, какая бы неразумная (существование разумных идей здравомыслящий человек не допускает) мысль ни вползла бы к нему в тыкву. Однако есть формы самоотождествления более странные и вкрадчивые, хитрые и неимоверно живучие в силу своей структурной сложности. Есть, например, такие коробочки, а в них экранчики. Коробочки умеют издавать членораздельные и не слишком звуки, показывать картинки, живые и неживые, и промышлять разную другую гуманитарную муру. На коробочках снаружи обустроены кнопочки, и с какой бы заведомой хаотичностью мы эти кнопочки ни жали, коробочки час от часу все в большей степени напоминают нас, своих владельцев. Не знаю, как вас, но меня собственное утверждение: «Я перезагрузился», или же: «Я прошарился» — до сих пор повергает в легкую панику. Казалось бы, пора привыкнуть, ведь «перезагружаюсь» и «шарюсь» я по десятку раз на дню, ан нет, не привык, все еще паникую... А теперь, милый вы мой читатель, обладающий нечеловеческим чутьем на дурную семантику, вспомните, сколько раз на дню вы «звоните» или «отключаетесь». И если в случае с перезагрузкой дистанция между вами и машиной все же сохраняется, то есть понятно, что это не вы перезагрузились, а ваш девайс, то в случае со «звонком» все несколько печальней. Звонит-то, понятное дело, он, телефон, однако лично вы настолько активно участвуете в этом процессе, что дистанцироваться немилосердно трудно. А язык — он что, язык — он знай отражает всю эту чертовщину...         С каким нечеловеческим тщанием мы выбираем «их» в магазинах. Если бы мы так же выбирали себе одежду, то по улице ползали бы одни Дэвиды Боуи. А я еду в метро. Еду себе и еду. На поясе у меня болтается «Моторола С350». Нечем гордиться и нечего стыдиться, а напротив меня сидит человек в костюме парижского клошара (только что без аромата) и во что-то там играет с «Nokia 7270», а рядом с ним девушка, нацепившая на себя средней паршивости бутик, объясняет подруге что-то про сингулярность, энергично тряся перед лицом собеседницы «Simens'ом A52».         Однако социальный статус — мотивчик тоскливый, кто-то хочет показать, сколько у него есть, кто-то — сколько у него нет, а кто-то — что плевал на тех и на других. Три дохлых варианта. А вот если копнуть глубже, так сказать, затронуть внутреннее содержание, картинки, заставки, мелодии, список телефонов, лента СМСок...         Япония прогрессивная страна, и мракобесы там прогрессивные. В «Журнале Русской Америки» пишут про гадание по мобильному телефону. Это хороший, импортный, современный и надежный способ предсказать будущее. Что может быть проще, чем экстраполировать кривую социального роста владельца, используя список его телефонов, в хорошо отлаженном стабильном буржуазном обществе. А возьми информацию о входящих-исходящих звонках, и личная жизнь как на ладони... Пускай гадают, все лучше, чем по жопной дырке (есть у них и такая услуга).         Я люблю искренних людей. Искренние люди — это те, которые, когда им хочется трахнуть футболиста, не рассуждают о прелестях конного спорта в духе: «Друзья, это что-то без чего-то. Вы себе представляете совсем не это. Ты... ты закрываешь глаза... и чувствуешь между ног это огромное животное». Так вот, я люблю искренних людей и с ними дружу. И у моих искренних друзей есть дурацкий порок. Они часто воруют друг у друга мобильные телефоны. Еще национальный вид спорта в моей компании красть ношеные трусики у жен своих друзей. А еще у меня есть товарищ, который часто меняет женщин и места работы. Так вот, всякий раз перед такого рода переменой он теряет мобильный. Также есть у меня подруга, удивительно некрасивая девушка, обожающая рассуждать о своем уродстве. Нет, она не обделена мужским вниманием, ее перманентно пользуют, вот только на людях с ней появляться стесняются. А ей, несчастной, так хочется в кино сходить с кем-нибудь из своих, кстати, как правило, весьма привлекательных любовников. Так вот, она в моем присутствии трижды, агрессивно напившись, разбила о стену свой неизменный жуткий «Alcatel». То есть телефоны были разные, но всегда одной и той же компании, к тому же ужасные по дизайну. А однажды я купил чью-то юзаную моторолу, и на другой день мне сократили зарплату в полтора раза. Впрочем, чур меня, чур... Как сказал Навигатору представитель Небесного ОМОНа: «В новостях СNN я черта, за которой провал...». Так вот, к этой черте лучше не приближаться, тем более что она является представителем некой метафизической силовой структуры...         Резюмируем. Иметь или не иметь? Что мне дает мобила? Свободу орать через океан, свободу выбраться в четыре утра из жуткой чащобы где-то под Лихославлем (звонишь: «Тут елка такая кривая, а под ней чувак лежит... Ну да, в говно... Нет, башни нету, грибы есть... Тебе хватит»), свободу смотреть порно, не уходя с нудистского пляжа. Что отбирает? Только свободу от себя самой! Три свободы по цене одной! Говно (в Далианском смысле) вопрос!         И все же, пробовал кто-нибудь из Вас, любезные мои читатели, скажем, сознательно положить свой телефон под трамвай? О недопустимости близких, а тем более интимных отношений с бездуховными и безнравственными людьми или ЖИЗНЬ С ИММОРАЛИСТОМ 1 Стоял сладостным майский вечер, жизнь текла размеренно и мирно, совершенно ничто не предвещало какой-нибудь пакости, и тут мне позвонил immoralist. Он сообщил, что его наконец-то нахлобучил кризис среднего возраста, что перманентное утомительное и низкооплачиваемое блядство сведет его в могилу, что он решил в корне пересмотреть методы обустройства биографии, и что с удовольствием сделался бы любящим и нежным супругом какому-нибудь видному русскому литератору. Я понял всю эту канитель так, что он, Имморалист хочет на мне жениться. Разумеется поинтересоваться, не обременен ли я семьей, он счел ниже своего достоинства. А семьей я был обременен в самой тяжелой форме. Семья моя состояла из двух частей. Первой ее составляющей была молодая женщина башкирской национальности, без сисек, более всего напоминавшая причудливый гибрид Чингачгука с Кибальчишем. От Чингачгука в ней была морда, манера одеваться и неспособность внятно выражать свои мысли на русском языке, от Кибальчиша фигура, вздорный характер и общая революционная непромытость. Образ жизни она делала с домашнего хомяка, то бишь весь день спала, не снимая одежды, а по ночам что-то жевала на кухне. Наиболее же причудливой ее особенностью было странное расстройство самоидентификации. "Как же хорошо, что я родилась внучкой Березовского, а не Ходорковского!" - часто говорила она, или застыв в магазине перед кожаным в шипах пятого размера набюстником спрашивала:"Как ты думаешь, эта вещь подойдет такой высокой европейской блондинке, как я?". Второй составляющей моей фамилии был некто М, мой товарищ по детским играм. Как-то, играя в песочнице, мы с М установили, что ебать бабу, как и пить водку, вдвоем гораздо вкуснее и веселее, нежели в одиночестве. С тех пор мы не упускали случая поделиться с товарищем телом своей любимой. Ебать меня М. стеснялся. "Как же я могу тебя ебать? - говорил М.,-Ты же друг мне!". Кроме того у нас у троих был страдающий энурезом и круглосуточным пищанием пятилетний ребенок женского полу и, наверное тот самый, воспетый Сорокиным & Co, первый автомобиль "Копейка". На этом автомобиле мы постоянно совершали очень дальнии и совершенно бессмысленные поездки, так что почти всегда находились в пути, и останавливались только за тем, чтобы молча и яростно в два смычка отъебать несчастную башкирскую женщину. Такой образ жизни, на тот момент, стал уже мне казаться несколько рутинным, и я ответил Имморалисту:"Милый! Ты предлагаешь мне руку и сердце? Я согласен! Да! Да! Да!". Почему я так ответил? Мне подумалось, что удвоив количество калмыков в семье, я прибавлю к своему имиджу обаятельную экзотичность, а кроме того в ранней юности меня и мою вполне официальную вторую жену одновременно выебали в задницы два симпатичных музыканта. Когда нас ебли, мы стояли раком друг напротив друга и нежно целовались. Это переживание запало мне в душу и я жаждал его повторения. Имморалист нарисовался под вечер с чемоданом и самыми серьезными намерения. Про свою семью я ему конечно ничего не сказал, хотел сделать милому приятный сюрприз. Бедненький, пути назад у него уже не было, и засосав залпом утешительный стакан водки он только и смог вымолвить:"Рыба! Ты вольвокс!". "Умри одноклеточное!" - ответил я, и на такой ноте мы всем когалом, включая перманентно ссущегося ребенка поехали бухать на природу. Когда дело дошло до койки, оказалось, что в нашей большой ячейке общества существуют небольшие разногласия. В частности М. заявил, что его давней мужской дружбе я предпочел какого-то пидораса, и уехал ночевать к себе, где у него кстати были запасные жена и ребенок. Имморалист заявил, что не для того он холил свой хуй, чтобы совать его в неделю немытую башкирскую пизду, и что он вообще больше не сторонник свальной ебли. Только башкирка молчала, отчасти потому что ей было похуй с кем ебаться, отчасти из-за неплотного владения языком. В результате в ту ночь я кончил уткнувшись мордой в башкирские гениталии, имея в жопе хуй Имморалиста, а свой член дрочимым башкирской пяткой. Все остались недовольны. Утром появился М. и сказал что мы должны разобраться в отношениях и установить график ебли. "Да иди ты на хуй!" - сказал Имморалист, жаждущий традиционной двучленной семьи. "Не пизди! - ответил я Имморалисту, - Лучше отсоси, за умного сойдешь!". "Блядь! - заметил Иморалист - А на хер он тут нужен?" "На хер он действительно не нужен - ответил я, - От него другая польза. Например он умеет водить автомобиль, а ты только жрать и ебаться!". "А точно, - согласился Имморалист, - Это я не подумал. Ладно тащите ватман, будем граффик рисовать!". 2 Разработка распорядка ебли - дело тонкое. Здесь очень просто ущемить достоинство близкого тебе человека, расстроить его нервы и даже довести до импотенции... Восемь часов, ощетинившись рапидографами, чертили мы схему. - Ебля - не гуталин, ее на хлеб не намажешь! - бухтел Имморалист. - Как подъебнешь, так и выебешь... - мрачно намекал на что-то темное М. - Ебарей не выбирают, - печально констатировала наша башкирская подруга. - Всяк сверчок знай свой шесток, - старался я удержать ситуацию под контролем. Результатом наших усилий стал документ, сплошь испещренный продуктом жизнедеятельности Имморалиста - агрессивными кафкианскими канцеляризмами наподобие: "В целях человеколюбивого вспомоспоспешествования совершенствованию качественных характеристик глубинных и поверхностных сношений каждый действующий член (вагина) конвенции обязан всечасно способствовать наращиванию общей коитуальной массы и, в случае общепризнанного содействия сношению ближних, может быть награжден правом на дополнительное пользование конвенциионеров удобным ему способом, независимо от желания и настроения последних". М. - художник по профессии и призванию - украсил тело документа этнической татуировкой неизвестного, однако, явно крайне примитивного и сексуально распущенного народа. Девушка наша местами закапала все это великолепие жирными каплями молочного супа. Понимая, что мой вклад в создание величественного документоида был сугубо номинальным и, желая оставить на этом с большой буквы Листе частичку себя, я предложил всем участникам конвенции подрочить на место печати, а вместо традиционных букв М. П. дать полную расшифровку сей аббревиатуры - "Муде", "Пизда". - Я не буду дрочить! - сказала Башкирская женщина. - Почему это? - возмутились все в один голос. - Потому что все вы мудаки! Мы задумались над словами девушки и вынуждены были признать ее, в некотором смысле, правоту, а признав оную, приступить к выполнению предписанных в документе процедур. К сожалению, представить на ваш суд тело документа я не в силах по причине затерянности вышепроименованного в веках, однако, попытаюсь донести краткий смысл содержащихся в нем регламентаций. В документе предлагалось разбить обычную монотонную и заебавшую всех временную непрерывность на отдельные сияющие дни, с заранее предписанной для каждого дня особой, всякий раз по-своему сладостной, формой ебли. Так, в первый день цикла я должен был ебаться с Имморалистом, а Башкирская женщина с М. традиционными для каждой из вышеупомянутых сексуальных ориентаций способами в разных комнатах или в одной, не допуская перемены партнеров или взаимного проникновения пар. Такая форма ебли получила название "социально организующей" и должна была сопровождаться предварительным распитием водки на четверых. Во второй день предполагалось, что я должен ебаться с М. и башкирской женщиной (в дальнейшем Б. Ж.) способами, сложившимися в нашей группе до появления Имморалиста, стараясь производить как можно больше шума, чтобы Имморалист в другой комнате не чувствовал себя одиноко. После завершения ебли с М. и Б.Ж. я мог, при наличии желания со своей стороны, пойти к Имморалисту и поебаться с ним, как мне будет удобно, но тогда и спать уже с ним всю оставшуюся ночь. Такого рода ебля носила название "традиционалистической". Третий день М. должен был проводить со своей запасной семьей, и я, поебавшись сначала с Б. Ж. и удовлетворившись как активный партнер, должен был поступать в полное распоряжение Имморалиста для использования меня исключительно в пассивной роли. Эта ебля была определена как "отдохновенно минималистическая". Четвертый день предпологалось проводить вне дома или же в присутствии посторонних, и решение о взаимоотъебании принимать на местах, соблюдая принципы несвальности ебли (т. е. не больше трех партнеров в одной койке) и щадя сугубо гомосексуальную природу сексуального поведения Имморалиста. Такая форма ебли получила название "фантазийной". Прошло три дня и настало время первого запланированного протуберанца постельной креативности. - Ну и?.. С кем сегодня? - поинтересовалась Б. Ж. - А вы кого-нибудь подманили? - задал я резонный вопрос. М. развел руками и загрустил. Имморалист довольный хмыкнул. Он продолжал осторожно, но твердо гнуть свою линию, с небольшими допусками клишированную с кредо Маклауда. В смысле, что "на конце должен остаться только один". - Ладно, -сказал я, - на этот раз я приготовил для вас вариант. Мы поедем в гости к Певице! - А она нам даст? - поинтересовался М. 3 - Тебе точно не даст! - ответил я. - Чего это? - А того, что ты распиздяй, музыку не любишь, и ебешься с кем попало. - Так чем же она может меня заинтересовать? - Тебя... Невиданно огромными сиськами. Ты не представляешь, как удивительно остро чувствуешь молодость мира, когда на фоне крепчайшего утреннего стояка, сквозь похмельный прищуренный глаз, лежа на узорных коврах в оглушительном птичьем щебете на веранде, видишь как проходит она в косых искристых лучах рассветного светила в сторону огорода, помахивая полной двухведерной лейкой и напевая что-то из Пи Джей Харвей, идет поливать огурцы в халате из звезд и фламинго, а в это время ее ОГРОМНЫЕ сиськи... - Все! Едем! - М. спрятал в карман ключ от машины и допил винтарем бутылку "Пшеничной".  Певица жила в большом загородном доме с садом, бассейном и резными наличниками. В бассейне мутном, изукрашенном камнями и стрелолистом плавали с невероятной важностью и суетливым достоинством "предпринимателей без образования юридического лица" золотые рыбки величиной с кошку. Садилось солнце. Кутаясь в, крупными звездами изукрашенную, шаль и склонив набок чувственное американское лицо Певица ушла куда-то в глубь комнат, изобильных коврами, зеркалами и драпировками. Вернулась она оттуда с двухлитровым квадратным графином, полным водки. В подобных сосудах когда-то продавали латыши, свинячащим и хмельным русским туристам, приятный на вкус и жутковатый на запах рижский одеколон. В многочисленых гранях сосуда играли малиновые отблески, хозяйка была мила, и состояние общества уже с полчаса балансировало на грани алкогольного обморока. - Купаться! - Воззвал я. - В пизду купаться! -ответил имморалист. - Нахуй купаться! - высказал свое мнение М. и повалился на трюмо. - Блядь, в натуре купаться! - подтвердила хозяйка, и мы ринулись к пруду.  По пути Имморалист все тыкал длинным и бледным пальцем в выпуклости Певицы отвлекая ее разговорами о кружевном белье и парфюме. Придя на пруд он разговнился. Имм не любил русской природы, зарослей, комаров и водного спорта. - В это говно я не полезу! - ткнул Имморалист пальцем в сторону лучшего в области купального пространства, и сразу полез на дерево.  Сидя на дереве он не успокоился. Он набрал там каких-то мелких и ужасно обидных шишек и стал кидаться ими в М. Тот терпел с полчаса, с кастанедейским безразличием глотая из горлышка "Гжелку", потом посмотрел исподлобья наверх и выдавил. - Щас стряхну, паскуду! - Да я, блядь, если спущусь, ты подлюка станешь лизать мой натруженый анус, пока я не скажу, что хватит уже, а я не скажу что хватит, пока ты не умрешь от отравления испускаемым мною во время твоего униженья метаном! - мерзостно завизжал Имморалист и полез повыше.  М набросился на дерево и стал трясти его ужастно кряхтя и охая. Какое-то время Имм раскачивался на верхушке, вчепившись зубами в ствол. Наконец чувство оскорбленного достоинства преодолело в нем инстинкт самосахранения, "Пизда тебе жопа лысая!" - заорал он. Его зубы при этом конечно разжались, и вращаясь в воздухе наподобие растопыренной буратины, Имморалист полетел в мрачную чащебу. За ним крупными прыжками понесся со звериным рыком М. Следом отчего-то поплелась, непрестанно падая лицом в заячью капусту и всхлипывая Башкирская Женщина. Понимая все неудобство охоты на животных столь разъяренных и обладающих настолько дурацкими и безсмысленными повадками, мы с Певицей допили оставшуюся водку, и приобняв ее чуть выше талии, я осторожно повел девушку домой, роняя, только об самые выступающие из земли корни.  А в это время М. пользуясь свойственным приметивным натурам животным чутьем догнал таки  Имморалиста, с невероятной, подлой хитростью путавшего след. Случилось это прямо возле непременной принадлежности всякого подмосковного леса, гигантской выгребной конавы, куда сиреневые, вонючие егеря стаскивают в постпраздничные дни, оставшееся от пикников на залитых солнцем полянах разноцветное говно. Имморалист знал, что успешная схватка на окрытом пространстве - есть метод годный только, для недалеко ущедшего от лося, средневекового полководца. Поэтому подпустив М. поближе, с воплем: "Береги ебло!", со всей пьяной дури вмочил М. по яйцам и нырнул дельфином в выгребную яму. Как лев бросается впруд, вслед за навыебывавшимся на него крокодилом М. кинулся вслед за Имморалистом. Два часа продолжалась битва в говне! Имморалист и М. мужественно бороздили пространство выгребной ямы, нанося друг другу сокрушительные и неполюдски подлые удары, каждый из которых был бы дважды смертелен для матерого орангутанга... Кстати этот факт доказывает неимоверную стрессо и удароустойчивость высокоразвитой творческой личности в экстремальной ситуации, впрочем поебать... Два часа по лесу разносился звон стекла, грохот ржавого железа, и жуткий рев, в котором время от времени можно было разобрать:"Жарь ебло, счас откушу!.. Обоссу с шести метров стерву потрохастую!... Оторви себе муде и бросай сюда, посмотришь, что будет!". И продолжалось бы сие вечно, но тут из кустов появились мы, то есть я и Певица. Перед нами грохотала канава, на берегу которой сидела Б.Ж. и пуская мутный слезы по покрытым копотью щекам идиотически улыбалась. А в низу шел бой.  Дальнейшие событья я помню не в подробностях. Ранним утром мы проснулись, сложенные аккруратным цветочком на веранде у Певицы. М. быстро напялил на себя драную, пропитанную сложнейшего состава говном одежду, принюхался к себе и довольный осклабился. Имморалист же, взглянув на кучу мрачного черно-желтого кала, которой стал его костюм брезгливо отвернулся. - Голого я его не повезу! - заартачился М. - Ссышь! - возопил Имморалист. - А чего ссышь?! - Например ментов! - А тебе не поебать? У тебя ж в крови одинадцать промиле! - Так смертельная доза... - Это у людей смертельная доза! Так мы и ехали. Машина летела, дребезжа, подскакивая на лежачих полецейских, и теряя запчасти на резких поворотах. А из окна ее торчал голый Имморалист, на радость серым ментам и ярким цветным байкерам.  Дома я отчего-то страстно возжелал отъебать Башкирскую женщину. Я содрал с нее рыжего цвета (в прошлом синие) в облипку джинсы, укрепил ее конечности в тропической позе, и вогнал залупу, в издающую страшный звериный запах, похожую на желе пизду. А в это время, в кухне, М. попросил Имморалиста сделать себе санобработку пострадавших в бою гениталий, мотивируя такую просьбу наличием у Имма медицинского образования. Когда я наконец завершил всю процедуру, и пошел попить кофейку, посреди заваленной медицинскими прибамбасами китчен-рум я обнаружил на полу сопящий и чавкающий минет, состоящий из М и Имморалиста.Так состоялся первый сеанс "фантазийной ебли". Жизнь с Имморалистом продолжалась. Продолжалась она одинадцать ебоциклов, ухая, хабаля, бренча, и наполняя окружающее пространство опасными метастазами. А потом наступила другая эпоха. Потом мы расстались... Конец(oIo) Нравоучительная история о недопустимости объятий, поцелуев и конечно же ЁБЛИ без любви Много лет назад я был юн, сладостен и не рефлексивен. В те времена, столь же яростные, сколь изобильные, у меня случались подруги. Это были верные и неприхотливые, приятные фигурой, а иногда и лицом женщины, составлявшие мне компанию в загонной охоте на палки и дырки. В подруг я сознательно не влюблялся, опасаясь, что нездоровая привязанность может погубить добрые партнерские отношения. АА оставалась моей подругой на протяжение пяти примерно лет. Однажды, семнадцатилетний отрок, я зашел в гости к ее тогдашнему супругу, профессиональному философу имморалисту, и провел с ним несколько часов в мировозренчесcкой беседе. Внезапно появилась АА. Стоя в дверном проеме, и стягивая непрозрачные детские колготки, с небольших интересной формы ног, она произнесла:"Черти что! Два половозрелых, здоровых мужика и до сих пор не в постели!", после чего в прыжке заткнула мне рот промежностью. Воспользовавшись моим замешательством, ее супруг вмиг вогнал мне в гузку здоровенный елдак. Через несколько часов, вытирая пятерней с подбородка сперму, пот и влагалищную слизь, я думал:"Надо же, какие милые интересные люди!". В течение нескольких последующих лет, пару раз в неделю, я стал бывать в гостях у этой милой четы, иногда оставаясь на ночь барахтаться в основание шевелящейся кучи разнообразных по половой, национальной, а иногда и видовой принадлежности тел. Легкие искрящиеся наркотики, приятная увлекательная словесность, причудливая этническая музыка сопровождали нас в наших заполночных бдениях. Иногда по утру я совершенно не ощущал своего хуя, зато к вечеру имел на его месте сосуд усталости и боли. Однажды милая АА ударив по щеке своего супруга головкой чьего-то члена завизжала неприятным дискантом:"Как же мне надоели твои кобели! И ты мне смертельно надоел!!! Убирайся отсюда навсегда! И еборей своих с собой забирай!" Обиженный супруг, тут же навсегда покинул семейное ложе, вместе с большей частью компании. Не смогли последовать за ним только я, и еще один молодой трубач. Я потому, что АА сидела в тот момент на мне верхом, а членом трубача она хлестала по лицу теряющего актуальность мужа. Дабы утешиться после семейного разрыва АА засунула член трубача себе в глотку, как можно глубже, а через пару месяцев вышла за него замуж. Трубач разогнал псарню, и потребовал от АА супружеской верности. АА увлеченная открывшимися новыми возможностями сделалась ему верна самым циничным образом. Этот кошмар продолжался несколько лет. Мы перестали видеться с АА. Наше прекрасное сообщество разбрелось по углам, и в Москве стало меньше на одно культурное пространство. Как-то поздно вечером я по старой памяти позвонил АА, и слово-заслово мы договорились встретиться у меня, попить коньяку "Ани" и поговорить о жизни. Вместе с АА в гости ко мне пришел и ее новый супруг, Трубач. Выпили по рюмке, и трубач извлек из внутреннего кармана пиджака хрустящий пакетик. В пакетике оказалось несколько сотен мелких сухих грибов. Я отказался от угощения, АА тоже. Трубач съел чуть ли не половину грибной массы, после чего опустился на четвереньки и принялся хаотично перемещаться по полу, произнося бессвязный набор гортанных плохо структурированных фраз на неизвестном нам языке. "Он у тебя калмык?" - спросил я. "Кыргыз..." - ответила АА, достала из сумочки тюбетейку и надела ее со вздохом на макушку невменяемого супруга, - И вот так каждый вечер!". АА взяла с тумбочки лампу, посветила супругу в глаза, убедившись в отсутствии изменений аккомодации стала раздеваться. После двух соитий прямо на скатерти, среди фужеров и красной икры АА забралась с ногами на стол, и с грустью глядя мне в глаза попросила:"Извини, пожалуйста, но ты же знаешь как я люблю на это смотреть. Я же иначе не могу кончить". "Ты хочешь, чтобы я выебал твоего мужа?" - с тревогой спросил я. "Угу!" - качнула головой АА, характерно поджав губы, словно вербуя меня в Сигуранцу. "Тогда подержи его, что ли! Ишь мотыляется!" - я уже стягивал джинсы с задницы бедного трубача. На следующий день, сидя у кого-то из своих знакомых я получил пугающий СМС: "Ты выебал мою жену! Ты выебал меня! Тебя ждет Страшная Месть! Ее зовут Л. Ждать она тебя будет завтра в пять на станции Новослободская в Центре зала". Превозмогая ужас перед неизвестностью, стоял я на следующий день посреди Новослободской, в трепете ожидая появления Страшной Мести. Она вышла из арки, и я сразу узнал ее по блядской походке и похотливому блеску в глазах. У Страшной Мести была огромная грудь и круглая грозная задница, которой она размахивала, сшибая зазевавшихся прохожих. В целом она более всего напоминала порнодиву шестидесятых, отслужившую семь лет в иностранном легионе. Ей было на тот момент семнадцать лет, и это означало, что французские милитаристы стали брать на службу десятилетних подростков. Я стоял не шевелясь, совершенно онемев в холодном поту и робости. Страшная Месть подошла ко не вплотную, обдав запахом молодого полнотелого пота, и запустив мне в промежность правую руку, глядя прямо в глаза, и угрожающе шевеля сиськами начала беседу:"Ты что ль, Красная Рыбка? Я Л..Пойдем в кафе а потом к тебе в гости... Неа, сначала в кафе, жрать я хочу сильнее, чем ебаться...". Тайна прохода... ...или белая полка над тёмной водой В юности я был знаком с молоденькой крохотной немкой, имевшей массу сомнительных достоинств. Я, как большой ценитель достоинств сомнительного характера, был к этой девушке привязан чем-то прочным и эластичным, наподобие длинного и беленького шелкового шарфика. Во-первых, она была худосочна совершенно растительной худобой, и обладала столь же растительной гибкостью организма. Растительная природа её усугублялась ещё и тем, что всё её тело было сплошь покрыто вычурными и этническими, но по причине общей скудности эпохи, зелёными татуировками. Бритый налысо её череп так же был сплошь татуирован. Она всё время ходила по Москве босиком, с маленькой бумажкой под языком, и была счастлива особенным горьким бессонным счастьем. Я тоже временами бывал с ней счастлив, однако, несмотря на её уговоры, от обуви так и не отказался. Однажды эта великолепная в своём роде девица пригласила меня к своим родителям, жившим в городе Рыбинске, в большой квартире с высокими и даже лепными потолками. Отобедав в почти абсолютном молчание за семейным столом при помощи вычищенных до блеска серебряных столовых приборов, я был совершенно раздавлен ацкой бесчеловечной детализацией немецкого быта. Я, человек, росший в семье, где бутылки портвейна принято было открывать посредством вилок, отчего последние приобретали вид вычурный и космический, привыкший обедать сидя по-турецки в одних трусах на балконной тумбочке, с миской на коленях, перелистывая ногой книжку, никак не мог смириться с существованием в мире деревянного валика для просушки шнурков, специальных ножниц для подстригания волос в носу, миниатюрной, напоминающей ручную дрель машинки для полировки ботинок, и гутаперчевых напёрстков, предназначеных для того, чтобы перелистывая страницы книги, их не насуслить. Всё это напрочь выбило меня из колеи, всю ночь я не мог уснуть на том непостижимом крахмальном и столь же неудобном, сколь и рациональном ужасе, который мне предложили в качестве постели, и утром пойдя опростаться, воспринимал мир со стеклистой мучительной обострённостью. Я сидел на обычном, со специфическим приступочком над водой, унитазе (ну разве что покрытом специальным, моим личным кольцеобразным ковриком из холстины, о необходимости использовать который меня предупредили ещё с вечера) и с удивлением смотрел на деревянную полукруглую полочку, на которой стоял серебристого металла стаканчик, где располагались три (по количеству жителей квартиры) больших беличьих, очень мягких кисточки с короткими толстыми ручками. Каждая кисточка имела на себе метку с инициалами владельца, и стояли они так, чтобы волос одной не касался волоса другой. Это был очень серьёзный ребус. Весь день я ходил рассеянный, отказывался от еды, и под вечер выбрался из дома и ушёл куда-то за гаражи, в надежде там, в привычном хаосе и вони (после посещения немецкого дома я понял в каком изобилии запахов я привык жить) наконец сосредоточиться и решить так взволновавшую меня загадку. Татуированная подруга моя, обеспокоенная долгим моим отсутствием, отыскала меня в гаражах, присела рядом на сочащуюся прелую синеватую доску. Был сырой прохладный май, вился пряный пар и где-то на асфальт падала холодная капля. "Что с тобой? - спрашивала она, - что тебя беспокоит? Ты испугался чего-то?" Я долго отпирался, но всё же любопытство нагнуло меня, и я задал, потея и кряхтя, измучивший меня вопрос: "Зачем!? Ну зачем вам, продвинутым немецким обывателям нужны эти чёртовы кисточки на полочке перед унитазом? Нечто для того, чтобы дефицируя задуматься об искусстве? А инициалы на них тогда зачем?". "Милый, - ответила она голосом самки стрелолиста среди весеннего дождя, - всё проще, и конечно значительно прагматичней. Вы, русские, гадите, когда приспичит, отчего выстраиваетесь в очередь у толчка и ссоритесь из-за дефекационного первенства. Мы, немцы, позволить себе этого не можем. Мы опорожняемся в специально отведённые часы. У каждого свой час. Однако, когда нам пора гадить, то иногда мы этого не хотим. А если не погадить вовремя, то придётся терпеть до следующего срока. Вот мы и берём кисточку, и осторожно щекочем ею анус вплоть до появления дефекационных позывов. Теперь понял, милый?". Короче, вернувшись из свежего, сырого Рыбинска в затхлую чадную Москву, я дал ей ларец на память, и больше не стал встречаться. Во многом из-за того, что с бумажкой под языком я не мог жить, зная про кисточки, а без бумажки мы не находили общего языка. Вот и всё… Cегодня проходили мимо ДК ММЗ. Когда-то на втором этаже этого мрачноватого косолапого клуба, бытовало сообщество грустных бездарностей, под названием "Лито имени Кедрина". Там, в юности я читал свои первые стихи, каким-то замотанным в грязнооранжевые шали осоловевшим бабкам и серолицым, мосластым, в синих вязанных безрукавках под пиджаками, дядькам. Там мне впервые посоветовали заменить в некотором юношеском романтическом стишке "прозрачнвые травы" на "зелёные травы", мотивируя это тем,что "на самом же деле трава зелёного цвета". В те же времена, на первом этаже этого же здания, гениальный педагог Иосиф Львович вёл свою изостудию. Эта изостудия, собственно, и сделала из меня художника. Там я впервые понял, что вообще такое искусство, как его готовят и употребляют. Потом, в девяносто шестом году, в здание ДК обосновался грязный и дешевый ночной клуб "Индиана Джонс". Там я и мой друг и любовник М. снимали потливых и мяконьких размалёванных школьниц, и везли их, на имевшемся тогда в нашем распоряжение тюнингованном "Ауди", ебать куда нибудь в Жостово или Никульское. Всё прошло, всё прах. Вывеска Индианы Джонса всё ещё украшает фасад клуба, но краска на ней облупилась, лампочки разбиты. Видно, что заведение не работает уже несколько лет. Я заглянул в окно бывшей изостудии, и мне стало больно и как-то стыдно за кого-то постороннего. Там, где когда-то Львович делал из мытищинской гопоты художников, обосновалась какая-то христианская община. На стенах рукодельные плакаты, сообщающие всем и каждому о том, что он является объектом влечения Иисуса Христа, какие-то попугайских расцветок распятья, колокольцы и прочая молельная бижутерия. Всё тлен. Всё прах. Всё прошло. Там где раньше било ключём искусство, где высказывались революционные идеи, где еблись в тёмных углах счастливые подростки, где мы с М. раздевали догола прямо на танцполе, во вспышках стробоскопа пьяную экстатическую ПТУшницу, теперь молются какие-то сирые полусумасшедшие идиоты с восковыми лицами. Так я стоял глядя в окно, и вдруг справа раздался дребезжащий неприятный женский голос: «Иди, иди! Не оглядывайся». Я оглянулся. Какая-то старуха в кремовом плаще злобно волокла мимо одетого в девчачью белую пушистую шапочку трёхлетнего мальчёнку. Она не хотела, чтобы мальчёнка смотрел на меня, небритого похмельного не по возрасту вольно одетого человека.